Пейзаж действительно менялся у нас на глазах. Как в кино одна картина медленно наплывала на другую, стирая её очертания и трансформируя облик. И мы уже не лежали на сверкающей россыпи. Мы шли. Шли по рыжей выцветшей глине, укатанной вместе со щебёнкой дорожными катками. Шли между двумя рядами перекрещивающейся колючей проволоки… Шли к воротам, за которыми виднелось серое приземистое двухэтажное здание, возглавлявшее такие же серые, но уже одноэтажные и безглазые ангары или бараки. Сияющий хрустальный кокон исчез, за бараками низко висело однотонно-свинцовое небо. Я даже не помнила, когда мы поднялись с россыпи и куда исчезли Нидзевецкий и Гвоздь. Мне почему-то казалось, что мы с Берни только что вышли из машины, которая осталась где-то позади, куда не хотелось оглядываться, тем более что ожидавшие нас ворота уже раскрывались с тяжёлым железным скрипом, а из будки справа навстречу шёл не то солдат, не то офицер в чёрном, хорошо пригнанном мундире и с большой свастикой на рукаве… Боже мой, в каком фильме я это видела?
Я посмотрела на Берни, которого ощущала рядом, но не оборачивалась к нему, и у меня буквально подкосились ноги. Он был в таком же чёрном мундире, с такой же свастикой и в фуражке с высокой тульёй, которая бог знает уже сколько лет мозолила глаза на экранах кино.
– Почему ты в этом мундире, Берни? – спросила я.
– А ты в каком?
Я оглядела себя и увидела сапоги, чёрную суконную юбку и чёрный рукав такого же мундира, как и на Берни.
– Ничего не понимаю, – прошептала я.
Может быть, мне это объяснит подходивший к нам солдат с автоматом?
– Аусвайс! – потребовал он.
Мы с Берни машинально, даже не подумав, с синхронностью автоматов извлекли из карманов мундира служебные удостоверения и предъявили охраннику. Тот прочёл, сверил лица по фотокарточкам и крикнул ожидавшему позади патрулю:
– Гауптштурмфюрер Янг и шарфюрер Фин следуют в канцелярию начальника лагеря. Пропустить! – Он повернулся к нам и взметнул руку. – Хайль Гитлер!
– Зиг хайль, – небрежно козырнул в ответ Берни и пошёл вперёд к двухэтажному корпусу за патрулём. По бокам тянулась переплетённая в несколько рядов колючая проволока. Кроме патрульных с автоматами, ничто живое не возникло на вытоптанном плацу между серыми, как пыль, бараками.
И тут я сообразила. Подсознательная память воспроизвела в сознании то, чего не могла запечатлеть память сознательная. Мы были в Штудгофе, где я родилась и провела первые годы жизни до занятия лагеря американцами. Провела под нарами, не зная, что такое земля, трава, цветы, облака, небо, где это самое небо заменяли мне подгнившие доски нар, под которыми меня прятали от надсмотрщиков и охранников. Я не запомнила этот мир, память детства началась уже в Англии, куда меня вывезла моя приёмная мать, врач-кардиолог Джанетта Фин. Окончание её имени – Этта – и досталось мне: разноязычным и разноплемённым узникам легче было его выговорить. В доме мамы Джанетты никогда не говорили о лагере и страшных годах моего раннего детства, я никогда и ничего с этим связанного не видела – ни снимков, ни зарисовок Штудгофа, – и всё же я узнала его в том, что сейчас увидела. Даже сам этот мир был только галлюцинацией, но то была моя галлюцинация, и Берни был не в своём, а в моём отражённом мире, вполне реальном, хотя в чём-то смещённом, остраненном в каких-то своих аспектах, как живая суть в полотнах сюрреалистов. Именно таким остраненным и был гауптштурмфюрер Янг, возникший здесь по прихоти моей галлюцинации, но движимый какими-то собственными, не понятными мне побуждениями.
– Ты бывал здесь когда-нибудь?
Он дико взглянул на меня.
– Когда? При Гитлере мне было всего восемь лет.
– Но у тебя звание гауптштурмфюрера, – продолжала я тупо, не понимая, что говорю.
Но он ответил совсем уже неожиданно:
– Оно мне пригодится, Этточка. А ты не находишь, что этот охранник у дверей странно похож на одного из «парнишек» Спинелли?
«Парнишка» с автоматом у входа поднял по-гитлеровски руку, но вместо положенного «хайль» произнёс, глотая гласные:
– Хозн двно ждёт пркзал прводить.
– Давно ждёт? – переспросил Берни. – Тем лучше. А провожать не надо. Стой где положено. Обойдёмся без ликторов.
Он пошёл вперёд так быстро, что я еле успела догнать его у дверей кабинета.
– Ведь это моя галлюцинация, Берни, – остановила я его. – Моя, – подчеркнула я твёрдо. – Почему же ты действуешь независимо?
– Потому что не ты запрограммировала свою галлюцинацию, – отрезал Берни, совсем чужой, не ласковый и внимательный Берни, каким я знала его накануне.
Он толкнул белую дверь кабинета и вошёл. Я не увидела ни секретарей, ни сторожевых собак, ни охранников, только где-то (будто в тумане) в стороне – жирное человеческое лицо, лоснящееся и прыщавое, с чёрной чёлкой на лбу и глазами-маслинами над кривым носом. Лицо скривилось и хихикнуло.
– Кто это? – пролепетала я.
– Джакомо Спинелли, – равнодушно ответил Берни и махнул рукой.
Лицо исчезло, и туман исчез, обнажив огромный письменный стол, за которым сидел в своём обычном костюме и в больших дымчатых очках… Стон.
– Шарфюрер Фин нервничает, – сказал он.
Я не столько нервничала, сколько находилась в состоянии «грогги», как сорвавшаяся со снаряда гимнастка, которая уже не знает, что чувствует.
– Где камешки, Берни? – строго спросил Стон.
Берни вытряхнул из кармана горсть осколков, какие мы видели на бриллиантовой россыпи.
– Все? – спросил Стон.
– Все, – сказал Берни.
– Джакомо! – позвал Стон не вставая.
Джакомо Спинелли в таком же чёрном мундире со свастикой, какой носили и мы, запустил руку в горсть рассыпанных камешков.
– Хороши хрусталики, – восхитился он с дрожью в голосе.
– Выплати ему, как уговорились, пять тысяч, – сказал Стон.
– Никаких денег, – отрезал Берни.
– А что?
– Вернера.
– Какого Вернера?
– У вас в лаборатории при втором бараке находится заключённый Вернер, – твёрдо сказал Янг.
– Предъяви ему Вернера, – согласился Стон.
Джакомо пропал и вновь возник через какую-то долю секунды с исхудалым человеком в полосатой куртке лагерника. Единственное, что делало его человеком, были глаза, смотревшие из-за чудом уцелевших очков.
– Разговаривайте, – разрешил Стон.
– Я пришёл освободить вас, профессор.
Исхудалый человек молча пожал плечами.
– Я не знаю вас и не верю вам, – наконец проговорил он.
– Мы работаем вместе в институте новых физических проблем в Леймонте, – сказал Берни.
– Вероятно, этот человек сошёл с ума, – был ответ.
– Но вы же основали этот институт.
– Я не знаю такого института.
– Всё, Берни, – сказал Стон, прекращая, очевидно уже ненужный, диалог. – Пусть Вернер пройдёт все круги ада, которые ему остались до прихода союзников.
И Вернер исчез.
– Ваша очередь, Этточка, – сказал Стон.
Я не поняла.
– Камешки, камешки, камешки, – нетерпеливо пояснил Стон, – очистите ваши карманы, шарфюрер Фин.
Я сделала то же, что и Берни, высыпав все хрустальные камешки из карманов.
– Есть стоящие, – похвалил Спинелли, перебирая их несгибающимися пальцами. – Что же вы хотите за них – иллюзию или валюту?
– Иллюзию, – сказала я. – Хочу видеть Джанетту Фин из седьмого барака.
– Повтори аттракцион, Джакомо, – зевнул Стон. – Предъявляй.
И перед нами возникла мама Джанетта, какой я запомнила её в детстве, только исхудалая и побелевшая от малокровия и недоедания, в чисто выстиранном, но заплатанном, испачканном и прожжённом химическими реактивами халате лагерной санитарки.
– Вы не узнаёте меня, мама Джанетта? – спросила я, зная, что задаю совершенно бессмысленный и ненужный вопрос.
– Боюсь, что фрейлейн принимает меня за кого-то другого, – услышала я заранее известный мне ответ.
– Я же Этта, мама, только взрослая и в неподходящем костюме.
Англичанка в халате санитарки брезгливо сделала шаг назад:
– Боюсь, что фрейлейн действительно в неподходящем костюме. А может быть, я ошибаюсь, и костюм самый подходящий для этого заведения? – Слова «неподходящий» и «подходящий» она подчеркнула не без иронии.
– Я принесла вам свободу, Джанетта-мама, – сказала я. – Можете взять с собой кого захотите. Ведь у вас же есть кто-нибудь, кого бы вам хотелось вырвать отсюда.
У Джанетты вдруг загорелись глаза.
– Я не знаю, о какой свободе говорит фрейлейн эс-эс, но мне уже знакомы многие формы свободы в гестапо. Я предпочитаю остаться в лагере.
– Сеанс окончен, – сказал Стон. – Остаются ещё двое.
– Давай.
И столь же чудесно в комнате оказались Нидзевецкий и Гвоздь в том же виде, в каком я запомнила их на хрустальной россыпи. Нидзевецкий с перекошенным от страдания лицом пытался подняться на четвереньках с пола, а Гвоздь равнодушно ухмылялся, даже не пытаясь ему помочь.
Берни шагнул было к нему, но его остановил Стон.
– Минутку, Янг. Где камни, Нидзевецкий? – спросил он.
– У меня его камни, – сказал Гвоздь.
– Я опять полз на брюхе от немецких танков, – пробормотал Нидзевецкий, – не могу пережить это вторично!
– Благодарите своих соотечественников в Лондоне, – улыбнулся Стон, обнаруживая знание политической ситуации на Западе во время второй мировой войны.
– Червоны маки на Монтекассино… – не слушая его, не то пропел, не то прохрипел Нидзевецкий и упал ничком.
– По-моему, он уже мёртв, – сказал, склонившись над ним, Берни.
Он опять стоял на алмазной россыпи. Стон и Спинелли пропали вместе со столом, нас окружал по-прежнему сверкающий кокон.
Нидзевецкий, как и две минуты назад, поднялся и простонал. Неужели ожил? Но я ошиблась. Сцена повторилась, как в переключённом магнитофоне.
– Червоны маки на Монтекассино… – снова хрипло пропел Нидзевецкий, точь-в-точь как и раньше оборвав строчку.
– По-моему, он уже мёртв, – повторил, склоняясь над ним, Берни.
– Почему вы всё повторяете? – истерически закричала я. – Мы только что всё это видели.
– Это? – удивился Берни. – Я вижу и слышу всё это впервые.
– Но ведь две, всего две минуты назад…
Он не дал мне закончить.
– Две минуты назад мы с вами, Этта, видели нечто другое.
Я действительно видел другое.
Сначала бриллиантовый кокон погас, потом побелел и сузился до узкого белого коридора леймонтского института новых физических проблем. В конце коридора темнела дверь лаборатории профессора Вернера, и к этой двери неспешно шагал я. Неспешно, но сознательно. Без всякого удивления от изменившейся обстановки, без малейшего ощущения неожиданности, а как бы движимый заранее обдуманной мыслью и предвиденным ходом событий. Не открывая двери, я прошёл сквозь неё прямо к сутулой спине Вернера, разговаривающего с портретом молодого Резерфорда.
– Не мешайте, – сказал Вернер.
– Не могу, – сказал я.
– На работе я не общаюсь с живыми, – сказал Вернер, по-прежнему не оборачиваясь.
– Знаю, – сказал я, действительно зная, что дверь лаборатории Вернера всегда на замке. – Но это сильнее меня.
– Нельзя, – отрубил Вернер.
– Бывают случаи, когда в словаре нет слова «нельзя».
Вернер в белом халате наконец обернулся, очень похожий на парикмахера. Узкое лицо его ещё более сузилось, почти достигнув двухмерности. Чёрная повязка на вытекшем левом глазу превратилась в рассекающую профиль диагональ. Эта повязка и треугольное тавро на щеке остались у него от лагерных дней в Штудгофе, куда загнал его Гейдрих.
– Покажите словарь, – сказал он.
Вместо ответа я положил на стол блистающий камешек величиною с орех.
– Что это? – спросил Вернер.
– Бриллиант, огранённый самой природой.
– Мне он не нужен.
– Вы ошибаетесь. Он нужен мне и вам (мы перебрасывались репликами, как шариком настольного тенниса), он нужен человечеству.
Кажется, я выиграл подачу: в глазах Вернера мелькнул тусклый огонёк интереса.
– Нужно исследовать строение и физические свойства его кристаллической решётки, – пояснил я.
– Я уже давно оставил кристаллофизику, – сказал Вернер.
– Поскольку мне помнится, – отпарировал я, – тема вашей диссертации рассматривала кристаллизацию вещества в условиях сверхвысоких давлений.
– Не точная формулировка. Даже не болтовня первокурсника. Дремучее невежество.
– Если вы должным образом исследуете его кристаллическую решётку, – я ткнул пальцем в камешек на столе, – вы, может быть, увидите чудо. Если вы поймёте его, то сделаете открытие, возможно даже более дерзкое, чем открытия Ньютона и Эйнштейна.
Вернер посмотрел на молодого Резерфорда. Казалось, портрет ободряюще подмигнул.
– Конкретно: направление исследования. Что предлагаете? – спросил Вернер.
– Что может предлагать дремучий невежда? Скажем, открыть новую науку, родную сестру кристаллофизики.
– Точнее?
– Биокристаллофизику.
Вернер ещё более сузился. Сейчас он мог бы жить в двух измерениях.
– Вы думаете, это… живое? – недоверчиво спросил он, посмотрев камень на свет.
– Думаю. Может, оно было живым. И даже более – разумным.
– А вы не сошли с ума?
Я только пожал плечами.
– А где же мы найдём средства для исследований? Здесь, к сожалению, это невозможно: воспротивится учёный совет института.
– Мы найдём противоядие. У меня есть ещё камешки.
Я наскрёб в кармане и рассыпал по столу горсть алмазных орешков поменьше, не повысив вернеровского любопытства ни на полградуса. Он только скользнул своим единственным глазом по рассыпанным хрусталикам и подождал разъяснений.
– Мы реализуем часть их на ювелирном рынке и создадим свою лабораторию для исследований.
– Не выйдет, – хохотнул откуда-то взявшийся Стон.
И меня опять это не удивило, как, впрочем, и Вернера.
– Почему? – спросил он, не повышая голоса.
– Потому что бриллианты добыты в моей шахте, на моей земле.
– Это не ваша шахта, это другой мир, господин Стон, – сказал я, – и это совсем не бриллианты.
– Это вы мне говорите, мне, единственному монополисту торговли драгоценностями в Леймонте. Леймонтского ювелирного рынка уже нет, это мой рынок, Янг. Теперь вы не получите ни камней, ни обещанных пяти тысяч.
– Вы украли у меня не пять тысяч, а пять миллионов, – сказал я.
– Может быть, и больше, – хихикнул Стон.
– Мне не надо ваших миллионов, Стон, – проговорила выступившая из гнездящейся у стен темноты Этта Фин, – у меня тоже есть камни.
– Советую их сдать моим «парнишкам», фрейлейн.
– Твоих «парнишек» уже нет, – сказал ещё один голос. – Они у «ведьмина столба» остались. Троих пришил.
Загадки возникали одна за другой. На этот раз – Гвоздь и Нидзевецкий. У Гвоздя – автомат, крепко прижатый к бедру.
– У меня здесь не миллионы, а миллиарды, – усмехнулся Гвоздь, тряхнув чемоданом. – А им и горсточки хватит, – добавил он, кивнув на меня с Эттой, – пусть строят свою лабораторию.
Стон, не отвечая, воззрился на Нидзевецкого:
– А где же ваш чемодан, Нидзевецкий?
– Меня здесь нет. Я остался там, в шахте.
Смутные стены лаборатории Вернера раздвинулись и снова засверкали далёкими и близкими гранями кокона. Нидзевецкий лежал ничком на алмазной россыпи, впиваясь дрожащими пальцами в похрустывающие осколки.
– Я опять полз на брюхе от немецких танков, но не могу пережить это вторично! – с трудом выдохнул он.
С последним усилием он приподнялся на руках и не то пропел, но то всхлипнул:
– Червоны маки на Монтекассино… – Свистящий вздох его оборвал строчку.
Я склонился над ним, приложил ухо к груди. Сердце его молчало.
– По-моему, он уже мёртв, – сказал я.
– Почему вы всё опять повторяете? Это же не кино! – вскинулась Этта. В глазах у неё прыгали сумасшедшие искорки. – Ведь только две, две минуты назад мы всё это слышали!
– Разве? – удивился я. – Я вижу и слышу всё это впервые.
– Но ведь вы же были со мной, рядом!
– Конечно. Но видели мы с вами нечто другое.
– И я, – засмеялся Гвоздь. – Представьте себе, тоже видел. Без вас, правда, но видел.
Вот именно, что без вас. Куда только делись вы, не знаю. Оглянулся назад – никого, вынырнул на божий свет – тоже никого. Один «ведьмин столб», выгоревший на солнцепёке. А у столба – машина. Вроде бы тот же «форд», на котором сюда приехал, а вроде бы и не тот. Обошёл я кругом – ни души. Ни второй машины, ни «парнишек». Заглянул в окно к шофёру – баранка на месте, всё остальное чин чином, только ключей нет. Как же, я думаю, тебя открою, коли у меня тоже ни ключей, ни отмычек. А дверь вдруг сама собой открывается – не рывком, не с отмаха, а вежливо, с приглашением. Должно быть, «форд» новый, с программным управлением, автоматический. Фотоэлемент какой-нибудь или реле: подошёл, включилась механика, и дверца раз-два – и готово!
А тут ещё голос, приятный такой, ласковый, как у адвоката, которого хочешь нанять за хорошие денежки. Неизвестно, откуда голос, только явственно приглашает: садитесь, мол, и чемоданчик не забудьте.
Ну, чемоданчик, набитый каратами, за которым меня Стон на смерть гонял, чемоданчик этот, понятно, я не забыл, между ног поставил и развалился позади пустого водительского кресла. А дверца сама собой мягко захлопнулась, и «форд» газанул, словно за рулём сидел шофёр первого класса, к высоким скоростям привыкший, как гонщик на Кот д'Азюр.
– А куда же мы едем? – спрашиваю.
– На этот вопрос мне отвечать не положено. Едем, куда программа предписывает, и будет всё как стёклышко – в общем, порядок.
Может быть, он и не так говорил, джентльменистее, вроде аристократа или директора банка, это я так пересказываю, потому что не обучался говорить книжно, да там, где обучали меня, даже Библию не раскрывали, только руку на неё клали, когда на суде подводили к присяге.
– А вы кто же будете? – спрашиваю. – Инженер-невидимка?
– Зачем, – говорит, – просто автомобиль. Машина с программным управлением и с переводом на ручное, если пассажиру захочется.
– Компьютер? – Слово это я уже знал и произнёс небрежно.
– Если хотите, да, только с ограниченным диапазоном мышления. Вы, конечно, не понимаете, что такое ограниченный диапазон мышления. Ну как бы вам сказать поточнее: привезти-отвезти, поговорить по-хорошему, показать, что захочется пассажиру.
– А мне, – говорю, – ничего не хочется, я город этот как облупленный знаю. Немало делов тут понаделано.
Да, много хороших делишек, за которые в сумме – вышка, не меньше, но в Брюсселе мне пластическую операцию сделали, в нос горбинку вставили, подбородок заострили, на висках кожу подрезали, отчего они вглубь запали. Совсем другим человеком стал – не Хуаном Термигло, которого Интерпол по всему шарику разыскивал, а Гвоздём без фамилии – это так меня у наёмников в Анголе прозвали, чёрт меня туда занёс, должно быть, для практики, чтобы не забывал о дешевизне человеческой жизни. Это он догадался засунуть мне сердце не слева, а справа, отчего вынесла меня нелёгкая на «ведьмин столб», с которого и началось нисхождение в Мальстрем. Нидзевецкий так наш поход называл; книжный был человек, жаль, что хоть справа сердчишко было, а не выдержало. Камни кругом, как реклама ночью, горели, да не просто горели, а пытали нас светом, как говорят, в гестапо пытали, да и в нашей контрразведке у наёмников в португальской Анголе. Я-то привычный – вынес, а поляк погиб в конце концов, всё немецкие танки вспоминал: должно быть, пятки тогда горели.
А в Леймонте у меня немало дружков было… Слава богу, никто не узнал, даже Спинелли. Как-никак в «парнишках» у меня ходил, когда мы вчетвером ювелирную лавочку брали: «Франциск Тардье, самые дорогие в Леймонте кольца, серьги, ожерелья, кулоны». С неё всё и началось. Пока мы с Гориллой и Кэпом прикрывали отступление, Джакомо весь багаж в неизвестном направлении увёз; Гориллу прошила автоматная очередь, Кэп влип, а я еле-еле на полицейском мотоцикле ушёл. Ну, а дальше всё проще простого. «Парнишек» моих Джакомо перекупил, двухмиллионной выручкой поделился с кем нужно, а мне пришлось пластооперацию делать, чтобы полицейские в Европе на меня не заглядывались.
Пришло наконец время сводить старые счёты, пришло… В моём чемодане не два и не пять, а полсотни миллионов, если на глазок считать, а то и более выйдет. Уж я-то знаю. Слава богу, не интеллигент вроде этого лопоухого физика, могу чистый бриллиант отличить от стекляшки – столько их в своё время через мои руки прошло. Пусть без огранки, природа огранила их так, что красоту да подлинность даже полуслепой увидит. Ну, а профессиональных гранильщиков я найду; где искать, знаю не хуже Стона: догадываюсь, почему бывший карточный шулер всех в Леймонте в кулак зажал, даже Плучек-банкир, говорят, с ним первый раскланивается. Ничего, посчитаемся и со Стоном. Хуан Термигло и не таких припечатывал.
Тут машина моя останавливается прямо у лестницы беломраморной, широченной и с колоннами, как в Италии. Что кругом, не видно, только лестница да колонны, а там, где лестница поворачивает, серебряные рыцари в латах на страже стоят.
Слышу, как дверца, мягко щёлкнув, открывается и голос почтительно приглашает:
– Проходите, господин Гвоздь. Приехали. Прямо по лестнице. Вас ждут и проводят.
Оглядываюсь, никто меня не ждёт, пальмы да кактусы, синее небо, как в Акрополе, а серебряные стражи гремят металлическими доспехами и металлическими голосами:
– Человек с чемоданом подымается наверх. Пропускать без вопросов.
Я всегда мечтал о такой автоматической жизни. Чтобы двери сами собой открывались, без лакеев и без охранников, мелодично и с музыкой или добрыми пожеланиями; чтобы лестницы, как эскалаторы, сами подымались и опускались, вежливо и дружелюбно подталкивая вперёд; а если идёт враг, чтобы невидимые дула брали его на мушку и молниеносные очереди без промаха отправляли его на тот свет. В моём действительном мире кулака и беззакония, пистолетов и полицейских, фальшивых документов и фальшивых друзей, бешеных денег и бешеных волков с автоматами о такой автоуправляемой жизни можно было только мечтать. И ребячьи мечты взрослого профессионала-мошенника расплатились со мной этой удивительной лестницей с разговаривающими дверьми, которые, приветствуя, почтительно направляли меня в кабинет шефа.
И вот наконец последняя дверь и её предупреждающее напутствие:
– Шеф ждёт. Поставь у входа чемодан, когда войдёшь; руки на затылок, когда сядешь.
Стон сидел за столом, похожим на саркофаг, с седым зачёсом над тремя морщинами, рассекающими лоб, не старый и не молодой, а много, много поживший. Колючий взгляд его недобро встретил меня и не отступил, хотя у меня самого в глазах столько злости, что на семерых хватит. Но Стон смотрел не столько зло, сколько безжалостно, ледяной взгляд прокурора или судьи, уверенного в том, что приговор присяжных будет: виновен. На то, что я чемодана у дверей не оставил и рук на затылок не положил, он не обратил внимания, только спросил:
– А где остальные?
– Не следил, – говорю, – к столбу не вышли. Я один как был, так и приехал. Машина сама открылась, завелась, газанула да ещё поговорила о том о сём.
Говорю об этом так, между прочим, словно ничего удивительного тут нет и говорящая автомашина для меня штука обычная, вроде магнитофона. И Стон тоже не удивляется и равнодушно, будто я ему не миллионы, а старые бутылки принёс, кивает на дверь: чемодан, мол, отдай Джакомо Спинелли, а гонорар получишь, как договорено.
– Есть оговорочка, – поправляю я его, – договаривались о стёклышках для науки, а в чемодане алмазы для огранки. Потому и расчёт будет другой.
– О расчёте, – говорит, – разговаривать надо с Джакомо, я ему все дела передал. Как он скажет, так и будет.
А я смеюсь и похлопываю по автомату под мышкой: будет, мол, как я скажу, а с Джакомо у меня старые счёты: авось разберёмся.
И тут стена поворачивается, как на шарнирах, и передо мной уже другой стол, а за столом не Стон, а Джакомо Спинелли. Меня он не узнал, как и в первый раз, когда я по объявлению пришёл. Мы-то с ним одногодки, обоим под сорок, только я за эти семь лет разлуки в худобу подался, а он обрюзг. Из-под обтяжной трикотажки жиры выпирают кольцами, как автопокрышки, положенные одна на другую. Сидит передо мной этаким живым Буддой и с моего чемодана, как удав с притихшего кролика, глаз не сводит.
– Полный? – спрашивает.
– Полный, – говорю.
– Пять тысяч твои, – радуется он, – как в банке. Хочешь чеком, хочешь наличными.
– А сколько ты взял за товар, который мы семь лет назад с витрин у Тардье увели?
– Не помню, – говорит, – такого случая.
– А я тебе напомню. Два миллиона моих ты взял плюс долю Гориллы и Кэпа. Вот и настало время баланс подвести.
Он даже осел, как тесто, которое встряхивают.
– Термигло?
– Он самый, – говорю.
– Не похож.
– А мне, – говорю, – в Брюсселе другую фотокарточку сделали. – И тут мне смешно стало, как его жиры-шины от страха заёрзали.
Впрочем, он быстро оправился.
– Всё равно, – говорит, – тебе не жить, Термигло. У меня сила, у меня деньги, на меня все твои «парнишки» молятся и весь город в кулак зажат. Оставь чемодан, бери десять тысяч и уходи, пока я не передумал.
– Как же я уйду, – говорю, – когда я семь лет об этой встрече мечтал. Ночи не спал, всю эту сцену играл, репетировал до утра, до рассвета.
– Ну и отыгрался, – хохочет он, – ты же под мушкой сидишь. А двинешься, так две встречные автоматные очереди сразу прошьют – вздохнуть не успеешь. У меня и нога на спусковом механизме.
Я знал, что он не блефует – кибернетика. Только у меня мозги в голове, а у него овсянка. На спусковой механизм он нажал, но поздно. Лишь мгновение, доля секунды, спасительная долечка понадобилась мне, чтобы нырнуть под стол. Ноги мои были уже на полу, как две обещанные очереди грохнули, встретились и отрикошетили от пластмассовых стен. И под аккомпанемент их я сильно дёрнул на себя завалившееся в кресле тело. Джакомо даже не сопротивлялся, он просто ничего не понял, не успел понять до моего рывка, стащившего его под стол-саркофаг. И тут я зажал пальцами его горлошину. Он уже не дышал.
Не подымаясь, я отшвырнул ногой чемодан к двери, проверяя, не заговорят ли замаскированные огнестрельные дула. Но кибернетика на этот раз не сыграла: направленность выстрелов была однозначной, да и спусковой механизм уже не действовал. Тогда я вылезаю из-под стола и вижу… Нидзевецкого, распластанного на алмазной россыпи.
Он явно умирает, ему не хватает воздуха. Наклоняюсь к нему и слышу его любимую строчку о червонных маках на Монтекассино.
– Он уже мёртв, – заключает растрёпанный интеллигент-физик.
Девчонка плачет.
А надо не плакать, а бежать. Кто знает, а вдруг то, что мне почудилось, возьмёт да получится. Я оглядываюсь и вижу тёмную дыру выхода в нескольких метрах от нас. Не задумываясь, набиваю чемодан камешками с россыпи – и кто их рассыпал здесь, как гальку на пляже? – и бегу.
– Выход, – кричу, – выход открылся! Не зевай, сердобольные! Труп всё равно с собой не потянешь…
Добежал и нырнул в знакомую дымку прохода.