bannerbannerbanner
Рассказы

Афанасий Фет
Рассказы

Полная версия

– О, мон шер невё![42] давно ли в наших местах?

– Очень недавно, тетушка!

– О! о! о! (град поцелуев) о! о! о! (новый град поцелуев). Прене плас[43]. У! у! полковнички! Кель ранг аве ву?[44]

– Штаб-ротмистр, тетушка.

– О! о! ком се бьен! Ком са ву фет онёр?[45]

– Как здоровье маленькой Саши?

– О! о! ком ву зет эмабль![46] она уже большая девица! – и вслед за тем раздался голос тетушки: – Шушу! Шушу! Кеске ву фет? Вене иси![47]

На зов явилась девочка лет шести, довольно чисто и даже нарядно одетая. Это был живой портрет матери, какою я видел ее в первый раз: те же голубые глаза, тот же цвет волос, то же круглое, свежее личико и та же робость в движениях.

– Шушу, фет вотр реверанс а вотр тре шер онкль![48]

Девочка присела. Я взял ребенка за руку, подвел к себе и поцеловал в щеку.

– Шушу! Шушу! кеске ву зет? – продолжала тетушка. Девочка молчала. – О! о! у! у! Кеске се? Репонде! кеске ву зет?[49]

Девочка отступила два шага от моих колен, скрестила руки и, смотря на меня блестящими от слез глазами, проговорила:

– Je suis une pauvre malheureuse! Mon tres-cher papa ne m’aime, ma chere maman m’a abandonee[50].

– Э, ки ески ву рест[51], Шушу? – спросила тетушка, подделываясь под жалобный голос ребенка.

– Je n’ai que ma tres chere gran’maman[52], – сказала девочка, и две крупные слезы покатились по ее круглым щекам.

– О! о! ком се бьен![53] – сказала тетушка со слезами на глазах, гладя внучку по голове. – Але жуе![54] О! о! какой он! Не поверишь, полковнички! Не могу порядочной прислуги иметь. Иль э си мове сюже[55], – прибавила тетушка, улыбаясь сквозь слезы. Но элегический тон увлек тетушку.

– Иль не ме донь рьен, – продолжала она, всхлипывая, – э кельк фуа иле тре гросье[56]. – Проговорив последнее слово едва слышно, старушка как будто испугалась. Она быстро вскочила с дивана и, целуя воздух, бросилась было ко мне с словами: «У! у! полковнички!» – но, сделав два шага, перевернулась, проговорив особенным тоном: кошка, капошка – монтре ла ланг[57] – мои крошечки!

Серая кошка раскрыла глаза, зевнула, лизнула себя по носу и выставила розовый язык. Было довольно поздно, и я решился переночевать в Аполлоновой комнате, приказав Семке разбудить пораньше. Часов в семь утра Семка вошел ко мне, неся на подносе кофе.

– Велел запрягать?

– Запрягают-с. Вот щенок – так щенок!

– Что ты говоришь?

– Щенок отличный, английский-с.

– У кого?

– У ихнева повара-с.

– Что ж? он продает его?

– Продает-с.

– Скажи, чтоб показал.

Минуты через две, заспанный и взъерошенный малый, в сюртуке неопределенного цвета, привел щенка. Щенок оказался точно недурен.

– Что ты за него хочешь?

– Помилуйте-с, я не смею с вами торговаться. Что пожалуете-с.

– Ну, так не надо.

– Двадцать целковых следовало бы.

– Двадцать – дорого, а десять дам.

– Извольте, с моим удовольствием-с. По знакомству от егеря достался; а то нам, признаться, и держать нельзя: у барина настрого заказано-с, чтоб им-то, изволите видеть, не было, дескать, от нашего брата часом какой обиды-с.

– Семка! это наш колокольчик позвякивает?

– Наш-с.

– А что я тебе вчера говорил?

– Я ему сказывал-с. Говорит, с колокольчиком веселее.

– Поди скажи, чтоб подвязал до церкви – я пешком пойду, а там развяжет, коли уж так ему хочется ехать с колокольчиком.

Утро было пасмурно, и деревня казалась мне еще серей и мрачней вчерашнего. Зеленая ограда около церкви исчезла. На кладбище черная деревянная решетка вокруг могилы Павла Ильича повалилась. Бедный дядюшка! что бы он сказал, если бы…

Семейство Гольц

I

Лет сорок тому назад аптеку в Кременчуге содержал некто Александр Андреевич Зальман. Высокого роста, красивый брюнет, Зальман обладал всеми качествами для успеха у женщин известного склада. С видом глубокомыслия и страстности он постоянно говорил о Шиллере, Гете, Байроне и т. п., и немногие догадывались, как, в сущности, он мало понимал тех, о ком говорил с таким жаром. Он был ревностным гомеопатом и, когда образованные покупатели являлись в аптеку за лекарством, обыкновенно говорил: «Охота вам брать эту дрянь. Это только пачкотня, портящая желудок. Я вам дам несколько крупинок или капель aconitum или nux vomica[58], и, верьте, вы будете здоровы». Успехи нередко сопровождали гомеопатические лечения Зальмана; его призывали в качестве врача иногда верст за сто от города, и своей практикой он вознаграждал недочеты по аптеке. Жена его, образованная женщина и хорошая музыкантша, с своей стороны способствовала домашнему благосостоянию, давая уроки на фортепиано. Эта серьезная, строгая женщина мало обращала внимания на проделки мужа и ревностно занималась воспитанием единственной дочери – Луизы.

Когда Луизе исполнилось шестнадцать лет, мать вывезла ее в Собрание на бал. Прекрасная блондинка произвела своим появлением фурор. На ней было воздушное белое платье, все перевитое плющом. На голове была тоже легкая ветка плюща, спускавшая подвижные концы свои на плечи маленькой феи. Многочисленные поклонники совершенно закружили девушку в бесконечных вальсах и галопах. Но особенное впечатление произвела молодая девушка на одного весьма некрасивого господина небольшого роста, черного как смоль? который, не танцуя, весь вечер простоял за стулом г-жи Зальман и как-то хищно следил глазами за порхавшею по зале Луизой. По расспросам он оказался ветеринарным лекарем из города К…, по фамилии Гольц. Начавшееся на этом бале его настойчивое преследование продолжалось целую зиму. Девушке, когда она являлась в Собрании, Гольц казался каким-то зловещим вороном, мать бегала от него по всем углам залы. Наконец сезон окончился. На следующую зиму m-me Зальман, рассудив, что молодежь рада вертеться около хорошенькой девушки, но не скоро решается избрать подругу жизни без приданого и что им далеко не по средствам выезды на балы, не повезла дочь в Собрание. Взволнованный отсутствием предмета своих преследований, Гольц, после трех вечеров напрасного ожидания, утром отправился в аптеку к Зальману. Александр Андреевич принял его в лаборатории с глазу на глаз и, вероятно, наговорил фраз вроде «очень рад, об этом надо зрело подумать, благодарю за оказанную честь» и т. д. Дело, однако, на этом не остановилось. Не добившись толку от отца, Гольц стал искать свидания с матерью. . Та долго его не принимала, но однажды утром, выведенная из терпения его неотвязчивостью, решилась отказать ему раз навсегда. За просторной гостиной, служившей хозяевам в то время и столовой, была небольшая комната, где под окном стояли пяльцы. Когда г-же Зальман объявили о приходе Гольца, Луиза сидела за пяльцами. Не желая принимать незваного гостя в столовой, хозяйка заперла за собой дверь и пригласила его в узкую диванную, отделявшую собственно аптеку от хозяйского помещения. Выслушав стремительные объяснения Гольца, мать Луизы сперва ограничилась вежливо сухим и решительным отказом, но когда Гольц, ссылаясь на обещания, данные ему Александром Андреевичем, стал говорить, что так нельзя делать, что это недобросовестно, она, высказав все неприличие его поступков, попросила его оставить комнату и не являться более в их дом. Услыша эти речи, Гольц вскочил со стула и, тыча пальцем вниз, закричал во все горло по-немецки: «Хорошо, gnadige Frau[59], я ухожу, но я говорю, она должна быть и будет моею во что бы то ни стало! Es muss biegen oder Brechen»[60]. С этими словами он скрылся в аптеку и, хлопнув дверью, вышел на улицу. Вернувшись в комнату, мать застала Луизу дрожащую всем телом и рыдающую над пяльцами.

– Ты подслушивала? – спросила она дочь.

– Нет, maman, я не вставала с места, но он так громко кричал, что я слышала последние слова.

– Это все я виновата! – воскликнула мать. – Я всегда была против этих выездов. Это меня сбили с толку. Бедной и порядочной девушке выезжать на эти балы даже непристойно. Точно константинопольский базар. Успокойся, перестань плакать, – теперь все пойдет хорошо. Я одна виновата, и верь, мне больнее, чем тебе.

В ту же зиму, простудившись на уроках, г-жа Зальман слегла в горячке. Крупинки не помогли. Через две недели ее не стало. На похоронах Луизу нельзя было оторвать от гроба матери. Она едва не помешалась от горя. Что касается до Александра Андреевича, то со смерти жены он совсем отбился от дому. Молодая, неопытная девушка, как не вполне оперившаяся птичка, сиротливо жалась по углам опустелой квартиры. Между тем Гольц, услыхав о смерти матери, стал снова появляться в аптеке. В такие минуты девушка просто запирала двери на ключ и, рыдая, на коленях молилась богу и призывала на помощь безответную тень матери. Ее нельзя было узнать. Из веселой, одушевленной она стала пугливою, задумчивою. В такой истоме прошла зима. После святой недели по городу разнесся слух, что Александр Андреевич женится на известной в городе красавице Anastasie Заболоцкой. Нареченная Зальмана попала в дом своего дальнего родственника, старого и богатого помещика Коваленко, почти одновременно с его женитьбой на молодой соседней барышне. Коваленко, страстно любя свою жену, не отказывал ей в светских удовольствиях, которым та, за неимением детей, предавалась со всем пылом молодости, боящейся одиночества. Великолепный дом их на берегу Днепра, в нескольких верстах от Кременчуга, был постоянным сборищем блестящей молодежи обоего пола. Обеды, танцы, катанья в катере, фейерверки в старинном саду, кавалькады и зимние катанья по льду в санях тянулись веселой вереницей круглый год. Anastasie, несмотря на личную бедность, являлась в этом кругу звездою первой величины. Стройная, черноглазая брюнетка, с золотистым, цыганским загаром на щеках, она решительно затмевала свою хорошенькую тетеньку. Ревнивый старик, втайне радуясь такому положению дел, хотя и не обеспечивал будущности своей племянницы, но окружал ее той роскошью, которая соответствовала ее положению в доме. Начитавшись модных романов Занда, и без того пылкая Anastasie приобрела по всему околотку репутацию эксцентрической особы, но мужа не приобрела. Красавице минуло двадцать пять лет. Золотистый отблеск лица стал иногда отдавать неприятною желтизной. Anastasie догадалась, что ей нечего более ожидать от настоящей жизненной обстановки, и обратила милостивое внимание на Александра Андреевича.

 

Однажды после обеда Зальман вернулся домой. За вечерним самоваром он, против обыкновения, не сел за стол, а, шагая взад и вперед по столовой, пустился в какие-то отвлеченности.

– Да, – говорил он, – нынешние женщины не понимают своего настоящего, высокого призвания. Даром в природе ничего не бывает, и даром носить красоту – значит, унижать ее, а значение красоты велико. Ведь красота-то диких зверей укрощает. Ты хоть бы Mauprat прочла и серьезно подумала о своих поступках. Ведь так жить нельзя, как ты живешь. Это не жизнь, а самоубийство, и т. д. в этом роде.

Весь этот монолог весьма смутно остался в воспоминании Луизы. На другой день, часов в двенадцать утра, проходя через столовую, Луиза явственно услыхала в аптеке громкое восклицание отца.

– Ах, боже мой, кого я вижу!

«Опять Гольц», – как молния блеснуло у ней в голове, и, дрожа как в лихорадке, она, почти бессознательно, плотно притворила дверь и повернула ключ в замке. Из аптеки приближались шаги. Кто-то повернул ручку, но дверь, разумеется, не отворилась. Кто-то сильно потрясал дверь. Луиза стояла перед дверью, с трудом переводя дыхание и едва понимая, что происходит.

– Кто это запер дверь? – раздался сердитый голос отца. – Луиза, что там за глупости? Отвори сейчас, я тебе приказываю.

Луиза машинально повернула ключ, и в распахнувшуюся дверь, вслед за взбешенным отцом, вошла стройная брюнетка вся в черном. Длинная, кокетливо приподнятая амазонка следовала за нею пышным шлейфом. На роскошных, черных волосах, подобранных в кружок, напоминавший прическу средневекового пажа, красовался, наложенный набекрень, черный бархатный берет с белым пером. В руках амазонка держала тонкий хлыстик с серебряною рукояткой. Растерявшаяся Луиза с тупым изумлением смотрела на незнакомку, последняя была не менее поражена испуганным видом девушки.

– Однако, – полушутя воскликнула амазонка, щуря на девушку свои сверкающие глаза, – мой милый Александр Андреевич, это не совсем любезный прием вашей будущей хозяйке! Я знаю, мне от дяди сильно достанется за бедную Juili, которую я порядком измучила, проскакав почти семь верст без отдыха. И для чего же? Для того, чтобы мне пред самым носом заперли дверь! Но я не злопамятна, – прибавила она с улыбкой, протягивая руку Луизе, которую та, все еще не опомнясь, пожала механически.

– Настасья Михайловна, – сказал Зальман, стараясь прервать неприятную сцену, – вам угодно осмотреть наше помещение?

– Пойдемте, – отвечала амазонка, – покажите мне ваши комнаты, Александр.

И, не обращаясь далее ни к кому, прошла в семейную половину квартиры, куда за ней торопливо последовал и Александр Андреевич. Через минуту она снова появилась в гостиной и через плечо спросила шедшего за ней Зальмана:

– Это все тут?

– Все, – вполголоса отвечал последний.

– Послушайте, Александр, – продолжала она, подходя к дивану и хлопая хлыстом по его полинялому ситцу, – нельзя так оставить этих тряпок! А это что такое? – воскликнула она, стегая хлыстом по большой столовой салфетке, вязанной из небеленых ниток. – Я вас прошу выкинуть отсюда эту рыболовную сеть. Я ее непременно подарю нашему рыбаку Вуколу. Однако прощайте, мне пора.

Все это она проговорила так скоро, что Зальман не успел вставить слова и рад был, поймав уже пред самой дверью ее руку, к которой жадно прильнул губами.

– Довольно, довольно, – говорила она, вырывая руку. – Вы делаете даже больно, – и, кивнув Луизе своим белым пером, скрылась в дверь, увлекая за собою бесконечный шлейф.

Когда дверь затворилась, Луиза тихо опустилась на диван. Закрыв лицо руками, она крепко прильнула головой к столу и замерла в этом положении. Скорее можно почувствовать, чем пересказать, что в эту минуту происходило в ее душе. «Так вот она, та женщина, которая отныне должна заменить ей мать. Эту самую салфетку, к которой судорожно приникала ее голова, эту драгоценную вещь, над которой покойница мать работала больше года, она насмешливо хочет выбросить вон. Пощадит ли она бедную девушку? Нет, это невыносимо, это невозможно!» – и девушка судорожно зарыдала, забыв все окружающее.

– Луиза! – раздалось над нею.

Девушка, вздрогнув, подняла глаза. Перед нею стоял отец.

– Луиза! – повторил он сурово, – что это за глупые слезы и за неприличное поведение? Я до сих пор не могу прийти в себя. Ты запираешь двери перед людьми, которым обязана уважением, и так беззастенчиво показываешь явную, ничем не заслуженную неприязнь. Как все это мне ни больно, но я рад случаю высказаться перед тобой с полной откровенностью. Может быть, это тебя образумит. Всему причиной несчастное воспитание. Щадя тебя, я ни слова не скажу о сердце твоей матери; но не могу, в видах твоей же пользы, не указать на недостаток твоего воспитания. Мать не сумела развить твоего сердца. Ты своим бессердечием переступаешь мне дорогу, но я этого не потерплю. Слышишь, не потерплю! Слово бессердечие – нисколько не фраза и не преувеличение. Я тебе это докажу. Чем, как ни этим словом, должно назвать упорное сопротивление бескорыстным и, несмотря ни на какие оскорбления, постоянным искательствам честного труженика, преданного тебе до обожания? Что ты можешь сказать против Гольца? Он не красавец, правда, но для мужчины это не важно; не знатен: ты знаешь, как я смотрю на эти вещи; не богат: что на это тебе сказать? Тебе известно, я приехал сюда без копейки, начал настоящее дело в долг, за твоею матерью не получил ничего, а ты видишь – этот каменный дом мой, у меня есть лошади и экипажи, и люди меня знают, и все это благодаря тому, что я свято держался правила уважать самого себя, никому не быть в тягость и никому не мешать жить. Я потому так откровенен с тобою, что считаю тебя за умную девушку. Ты поймешь, насколько я желаю тебе добра. Сердце! великое дело сердце! Вы там все умничаете, а забываете, что сказал Шиллер:

«Und was der Verstand der Verstand’gen nicht sieht

Das ubet in Einfalt ein Kindlich Jemuth»[61].

Эти стихи Александр Андреевич продекламировал, ходя уже по комнате.

– А теперь, – сказал он, подходя к дочери и гладя ее по голове, – перестань плакать, успокойся и будь умница.

Всю ночь затем Луиза провела в каком-то мучительном бреду. Своими беспощадными словами, смысла которых он сам, вероятно, хорошо не понимал, отец возмутил в ней все чувства, надорвал нервы. Мысли ее бродили в каком-то безвыходном лабиринте. «Я люблю отца, – думала она, – и мешаю ему жить. Чувствую, что я всех люблю и желаю всем добра, а выходит, что все меня любят, а я только всем мешаю. Все это какая-то ложь. Отец, может быть, и прав, и мое беспричинное нерасположение к Гольцу, может быть, тоже ложь. Одно ясно и несомненно, если я недовольно люблю отца, если я, как он говорит, люблю только себя, то мне нельзя оставаться в этом доме. Кто знает, может быть, судьба действительно посылает Гольца спасти меня? Недаром он сказал: «Es muss biegen oder Brechen!» Вот оно, я чувствую, сердце мое разрывается». После жгучей бессонницы, в продолжение которой все, что могло болеть, переболело в душе девушки, кризис совершился, и к утру она уснула. Проспав долее обыкновенного, она встала как бы другим существом. Она решилась и за кофеем объявила отцу о своем согласии выйти за Гольца. Отец расцеловал ее, называл всеми ласкательными именами и заключил тем, что вчерашние слова его были намеренно преувеличены, а что, в сущности, он никогда ничего другого не ожидал от ее нежного сердца. Словом, мир состоялся полный, и через две недели m-me Гольц была в городке К…, а еще через месяц Александр Андреевич сам ввел в обновленный дом свой жену-красавицу. Правда, он недолго наслаждался счастьем. Неотвязчивые поклонники, которых m-me Зальман принимала с самой откровенною любезностью, заставляли его ежечасно пылать адским огнем бессильной ревности, которая в один год иссушила его до совершенного подобия скелета и окончательно свела в могилу.

II

С первых дней водворения в доме мужа Луиза Александровна ревностно принялась устраивать то домашнее гнездышко, которого она лишилась со смертью матери и в котором ей было когда-то так хорошо. Вкусу у нее было много, а давно состоявший на службе Гольц из порядочного содержания сумел составить небольшой капиталец. В те времена жить в Новороссийском крае можно было на самые небольшие средства. Гвльц нисколько не мешал молодой жене в ее хозяйственных затеях. Ему, очевидно, нравился тот недорогой комфорт, каким она его окружила. Луиза старалась изучить вкусы мужа и, не входя в обсуждение его привычек, служила им с правильностью хронометра. Просыпаясь рано, Гольц любил полежать и даже напиться кофею в постели, – и душистый кофе приносился ему женой в самую раннюю утреннюю пору. Гольц любил обедать в одно время, и суповая чашка дымилась на столе в ту самую минуту, когда стенные часы били четыре раза, и т. д. По причине страшной ревности Гольца супруги не завели себе никакого круга знакомых. Сам он, так как в то время у него еще было много занятий по должности, рано уходил со двора и возвращался только к обеду. Уединенно просиживая долгие часы над рукоделием, Луиза невольно перебирала в уме свою жизнь. Чего бы не дала она, чтобы покойная мать хоть одним глазком посмотрела на ее хозяйство! Пусть бы она увидала, что я, Луиза, не какая-нибудь бестолковая белоручка. Взглянула бы, как свежи ее плющи на окнах, как у нее все чисто, в каком порядке белье и посуда, какой вкусный готовится бульон и как мастерски стала жарить кухарка, подававшая прежде какие-то засушенные кости. Какая бы это была блаженная минута! Конечно, мать не могла бы видеть того, что было у Луизы на душе, да и сама Луиза не могла ясно дать себе отчет, хотя живо, всем существом своим чувствовала это, – почему между ей и мужем стоит какая-то тень, даже и не тень, а какая-то пустота. Чего-то недостает. Между ними нет враждебности, зато нет и дружбы. Он ревнует ее, стало быть любит; но отчего же она не знает ни его образа мыслей, ни его убеждений? Да и как узнать их? С утра до пяти часов Гольц на службе. После обеда он садится у окна курить трехкопеечную сигару, затем пересматривает старые ветеринарные книги, или до чаю принимается за свое постоянное чтение, Мессиаду Клопштока[62]. В девять часов вечера Гольц уже в постели и тотчас засыпает. Впрочем, в короткие промежутки времени, когда жена могла обращаться к Гольцу с разговорами, ей нельзя было пожаловаться на его несообщительность. Он охотно говорил о служебных планах или домашнем быте. Сам, с видимым удовольствием, приготовлял, по просьбе жены, шарики для истребления мышей и отраву для мух. По опыту Луиза приноравливалась к симпатиям и антипатиям мужа, но когда разговор наталкивался на объяснения побудительных причин его требований, он сердился.

– Когда человек женится, – объявил он Луизе, – то жена к нему приходит в дом, а не он к ней. Кажется, ясно, punctum[63]. Говорю тебе раз навсегда, и, сделай милость, никогда не приставай ко мне с подобными глупостями.

Через год после свадьбы у них родилась дочь. Луиза сама кормила ребенка. Материнские заботы много развлекли и облегчили молодую женщину, но когда девочка засыпала и она садилась за рукоделье, прежнее раздумье и чувство одиночества овладевали ею. На второй год после рождения дочери весна была ранняя и дружная, что в Новороссийском крае не редкость. В начале апреля точно волшебный жезл тронет землю. Снег тает, в воздухе весна; жаворонки, копчики, орлы. Днепр уносит свой громоздкий лед и, разливаясь на целые версты по низменным берегам (плавням), вытесняет из русла все свои притоки. Травка зеленеет, и по затопленным низам буйными кустами лезет толстый камыш. Важные аисты и осторожные цапли безмолвно стерегут пробуждающихся лягушек. Чайки, кружась, и кувыркаясь над бесчисленными гагарами и утками, стараются высоким фальцетом перекричать их втору, за которой явственно слышны могучие басы оживших черепах. Солнце уже печет. Изредка набежит густое облако и обмоет землю чистым дождиком; затем тот же блеск и тот нее весенний гам. Во время половодья в прибрежных селениях и городах улицы нередко бывают залиты водой, а иногда жителям приходится на лодках переезжать на бивуаки под открытое небо, на соседние возвышенности.

«Но небо здесь к земле так благосклонно»[64].

Неизвестно, находил ли это Гольц, отправляясь весной ежедневно странствовать в воловий парк, где содержались все подъемные животные округа. Разлив рек, как мы уже заметили, был необыкновенно силен. Нижние улицы и городская площадь стояли в воде. Не залитой оставалась одна верхняя, так называемая Полковничья улица, и то в одном месте приходилось переходить через воду. Как ни жался Гольц к забору, но неглубокие калоши его каждый раз в этом месте черпали воду. Однажды утром, снова промочив ноги, Гольц почувствовал нестерпимую зубную боль. Ворочаться домой было далеко, да и не к чему, а идти на службу с такой болью почти не под силу. Вырвать этот зуб – и делу конец, подумал Гольц. Но кто вырвет?

 

Здесь необходимо сказать, что заштатный город К… [65], с самого учреждения военных кавалерийских поселений в Новороссийском крае, был центром военного округа, а следовательно, и штабом полка, и в нем одновременно были два ведомства: поселенное, к которому, между прочим, принадлежал сам Гольц, и действующее, то есть полковой командир и 1-й эскадрон поселенного полка. Квартиры полкового фельдшера Гольц не знал, да без докторской записки фельдшер, пожалуй, рвать не станет. Пришлось зайти к доктору, который кстати жил на большой улице, в стареньком, деревянном доме, против единоверческого священника. Так как заболевающие нижние чины поступали в военный госпиталь, а офицеры редко хворали, то полковому лекарю положительно делать было нечего. Таким счастливым положением Иринарх Иванович Богоявленский[66] пользовался вполне и в душе благодарил начальство, избавившее его, во внимание к его значительной тучности, от обязанности являться у фронта верхом. Ходить по чужим квартирам Иринарх Иванович не любил. Получив за женой в приданое небольшой дом с садом, Богоявленский постоянно копался в этом саду, который содержал в примерном порядке и даже развел в нем худо вызревавший виноград. Отяжелев в последнее время, он уже не с прежней ревностью занимался садоводством, а, наблюдая только за плантацией красного перца, большую часть времени проводил в кабинете, изредка заглядывая в древних классиков и перечитывая своего любимца Вольтера. Форменного платья он терпеть не мог. Постоянным его костюмом было широкое, парусинное пальто. Утром и вечером, ища прохлады, объемистый Иринарх Иванович помещался у растворенного на улицу окна. В это время под рукой на столике стояли около него селедка, маленькая рюмочка и графин с настойкой из красного перца, которую он называл anticholericum. Небольшие глотки из рюмки возбуждали в Иринархе Ивановиче веселое и созерцательное расположение, но окончательно до пьяна он никогда не напивался. Привлекаемый такой соблазнительной обстановкой, к Богоявленскому с давних пор повадился ходить сосед через улицу, известный всему городу под именем Сидорыча. Худощавый, сгорбившийся брюнет, с воспаленными глазками, Сидорыч, выгнанный из духовной академии за пьянство, проживал у родственника своего, единоверческого священника. Летом он ходил в затасканном длиннополом нанковом сюртуке, а зимой сверх него надевал гороховую фризовую шинель в три воротника. Заходил Сидорыч к Богоявленскому только по утрам, так как вечером, по слабости, не мог этого исполнить, да и Богоявленский бы его не принял. В то утро, когда Гольц, почувствовав зубную боль, решился зайти к доктору, Сидорыч, заметив, что у Богоявленского ставни открыты и доктор уже сидит с расстегнутою грудью у растворенного окна, согнувшись, перешел через улицу и, не подымая головы, робко спросил под окном:

– А что, Иринарх Иванович, можно?

– А! червь злосчастный! – воскликнул Богоявленский, – заходи, ничего!

Сидорыч юркнул в калитку, но, увидав на дворе докторшу, смутился. Женщина в грязном капоте и таком же чепце развешивала на заборе белье.

– Опять! – крикнула она, сердито взглянув на Сидорыча.

– Сам позвал, – внушительно ответил Сидорыч и прошмыгнул в сени.

– С добрым утром, Иринарх Иванович! – сказал Сидорыч, три раза перекрестясь на образ и низко кланяясь хозяину.

– Садись, – сказал Богоявленский, указывая жирным пальцем на грязный кожаный стул. – Рассказывай, что нового в городе и как вчера подвизался по части крючкотворства?

– Алтухину важнейшее, могу сказать, прошенье смастерил и был за то подобающим образом ублаготворен очищенной. Даже целковнику приполучил; но «infandum regina jubes renovare dolorem!»[67] попадья наша пронюхала и отняла. Орлом на меня, смиренного агнца, налетела: «In ovilia demisit hostem vividus impetus»;[68] я было вспомнил reluctantes dracones[69], да куда тебе, так и подхватила мой карбованчик. Много, говорит, вас, дармоедов.

– Дома доктор? – спросил Гольц, остановись пред растворенным окном.

– Дома, пожалуйте! – отвечал Богоявленский.

Через минуту Гольц вошел в кабинет и, объяснив причину прихода, стал просить записки к фельдшеру.

– Позвольте взглянуть на ваш зуб, – сказал Иринарх Иванович, – ну, батюшка, прибавил он, окончив осмотр, зуб, на который вы жалуетесь, совершенно крепок, и рвать его не следует. Вспомните-ка quae medicamenta non sanant ferrum sanat[70]. Так сперва попробуем medicamenta, a ferrum – то всегда у нас в руках. Вот уж сейчас поколдуем. Только с условием – вполне слушаться врача, коли пришли!

– О, конечно, конечно! – промычал Гольц.

Богоявленский прошел в соседнюю комнату и, через минуту выходя, вынес кусочек ваты и пузырек.

– Эту штуку вы положите на больной зуб и садитесь вот сюда на диван. Прекрасно, – сказал он, когда Гольц уселся на указанном месте, – а теперь потрудитесь снять ваши сапоги.

– Помилуйте, зачем же? – возразил Гольц.

– Помните уговор слушаться – и снимайте. Червь! – обратился он к Сидорычу, – сходи-ка ко мне в спальню и под кроватью поищи валенки, а докторские сапоги и калоши отдай на кухню просушить. Проворней изгибайся! Ну, что ваш зуб? – спросил он Гольца, когда все его распоряжения были исполнены.

– Еще подергивает, но стал затихать.

– Погодите и совсем пройдет. А я очень рад, что хоть этот и пустой случай завел вас в мою хату. Вы-то меня не знаете, а я вас давно знаю. Вы тут каждый день проходите перед моим окном к должности. Вот, думаю, гордый collega, чтоб этак зайти да перекинуться словечком. Как ни говорите, хоть и в разных местах учились, а все мы дети одной и той же науки.

– Я сам завсегда очень рад, – бормотал Гольц, которому, очевидно, было лестно попасть в коллеги к Богоявленскому. – Ви позволяйте мене, – обратился он к хозяину, – малинька сигара закуривайть?

– Сделайте одолжение, это в настоящем случае даже может быть вам полезно. А что зуб? – спросил он Гольца немного погодя.

– Совсем замолк, – улыбаясь, отвечал Гольц.

– Ну теперь вату-то вон и наливайте рюмочку. Рекомендую – anticholericum.

– Не рано ли будить?

– А уговор? Червь! наливай и подавай лекарство.

Гольц выпил, и через минуту приятная теплота пробежала по телу.

– А мне можно червяка-то заморить? – робко проговорил Сидорыч.

– Мори, – отвечал Богоявленский, – да ведь у меня ты его не заморишь, а только раздразнишь.

– Редкостнейший, можно сказать, у вас, Иринар Иванович, опрокидант, – воскликнул Сидорыч, осушив полную рюмку.

– Ведь вот, даром что червь, – сказал Богоявленский, указывая на Сидорыча, – а тоже одного с нами поля ягода. Отлично учился, да своего-то запасу больно скудно и тот на шкалики разменял. Вот и вышел червь-ничтожество.

– Это вы сатиру Персия вспомнили: «Ex nihilo nihil, in nihilum nil posse reverti»[71], – продекламировал Сидорыч.

– Молодец червь! Удивительная у него память! – обратился Богоявленский к Гольцу. – Только заведите, так и засыплет цитатами. Ведь чем дороги древние? Вон за него даже думают. Так сболтнул, а возражение во второй половине стиха вышло превосходное. Коли ничто не может обратиться в ничтожество, стало быть, и Сидорыч не nihil[72].

– Как вы это прекрасно повернули! – вставил Гольц.

– А между тем вам пора лекарство принимать.

– Не много ли будет, я право… – мямлил Гольц.

– Полноте, вы мужчина, да еще бывший бурш. Вспомните-ка старину.

Рейтинг@Mail.ru