Собственно говоря, потому-то он и покинул «аббатство».
– «Аббатство»? – Она посмотрела на него, будто была аббатисой, а он «ягодкой любви» в монашеском облачении. – Почему вы называли вашу коммуну «аббатством»? – и сменила роль: просунула свою руку под его, положила голову ему на плечо, потерлась шелковистой щекою. Актриса!..
– Когда я добрался до дома в Фонтенбло, все уже называли это местечко «аббатством». Зато до меня никто не называл Джорджа Ивановича – Беем. Никому не приходило в голову так его назвать. Хотя одной встречи с ним хватило бы, чтобы определить – он настоящий, не исправимый никакими ментальными учениями кавказский бей.
– Восточную начинку не вытравить даже магам. – Мара села на край кровати, просунула руку в чулок и поиграла оттопыренными пальцами, показала ему Петрушку. – Да что там маги, если сам Чардынин из меня бакинку не вытравил.
– Вот ведь какое совпадение! О Баку и Тифлисе мне много рассказывал Джордж Иванович, там прошла его молодость. В Тифлисе в духовной семинарии он свел дружбу с Чопуром, а потом вместе они совершали налеты на Баку и его окрестности в период хаоса власти. Джордж Иванович знает о Чопуре столько, сколько самому Ягоде не снилось. Если Чопур и боится кого-то, то только его, Джорджа Ивановича.
Ефим сейчас практически повторил слова, которые принадлежали человеку с Принцевых островов.
– Я слышала, у Чопура, как ты его называешь, тоже есть двойники. – Мара набросила на себя халат с длинноусыми китайскими драконами.
– Его двойники все до одного – заложники страха, а двойники Джорджа Ивановича – слуги света, – сказал Ефим и добавил: – Понимаешь, у них разные коды существования. – Откинул лысую голову на подушку. – Настолько разные, что Джордж Иванович не раз давал нам понять в Фонтенбло, что Чопур мечтает снять с него посмертную маску.
Маргарита встала с кровати. Придумывая новый образ в зеркале, поинтересовалась, почему Ефим называет Чопура – Чопуром, а не как все.
– Джордж Иванович уверял, что лучшее средство защиты от Чопура – называть его Чопуром.
– Тогда называй меня Марой, – сказала Мара, – это будет лучшим средством защиты от меня. – Уловила в зеркале новый образ, рассмеялась, точно в немой фильме Довженко, показав ему свои маленькие, выточенные для нежной любви зубы.
Тогда Ефим, не отрывая голову от подушки, произнес роковую для всякого мужчины фразу:
– От тебя у меня защиты нет.
После этих слов Ефима Маре-Маргарите стало по-настоящему страшно, показалось, впервые в жизни в ней было так много женщины. Такого не случалось с ней ни при Чардынине, ни при других возлюбленных.
Однако чувство это оказалось временным. Вскоре Маргарита с головой ушла в новую работу над фильмом «Рваные башмаки». А Ефим носился со своими рассказами из редакции в редакцию, гнал материалы в «Правду» и «Труд» и ждал, когда на советских экранах появится «Измена», снятая по их с Шурой Новогрудским сценарию.
Психологическая драма «Измена» на экранах так и не появилась: Главрепертком РСФСР запретил фильм как «пацифистский, деморализующий зрителя».
Намечающийся роман с исполнительницей главной роли Евлалией Успенской (Ольгиной) сорвался, а Шура Новогрудский куда-то очень грамотно запропастился, вероятно, засел за очередной сценарий где-нибудь в Малаховке.
Зато у Мары все складывалось как нельзя лучше. Ее фильм вышел на экраны. Успех был небывалым. Все, кто считал, что в Советском Союзе может быть только одна женщина-режиссер, и она уже есть, и зовут ее Эсфирь Шуб, теперь помалкивали.
«Рваными башмаками» восхищался даже сам Максим Горький. Фильм смотрели в Европе и в Америке. Из Америки прислали корреспондента: выведать у Мары, как она работает с детьми.
А потом случилась ее знаменитая встреча с Роменом Роланом на даче у Горького. Маргарита летала от счастья. Ее превозносили наравне с Эйзенштейном, Пудовкиным, Довженко… Казалось, вот сейчас-то все по-настоящему и начнется, но…
Но вдруг все пошло не так. Между ней и кино словно выросла стена. А после «Отца и сына» ее обвиняли в формализме, антихудожественности и политической несостоятельности, выталкивали на обочину, заставляли каяться в «ошибках».
Маргарита не знала, что делать. Она решила написать письмо Чопуру. Ефим устал отговаривать ее:
– Ты что, совсем ничего не понимаешь? Подумай, что будет после твоего письма! Не понимаешь, что Пудовкин с Довженко тебе вовек не простят того, что было на горьковской даче? А тут еще Радек!..
И тогда они поссорились. Поссорились крепко, как никогда. И если бы не арест дяди Натана, разошлись бы на веки вечные.
Пока у Ефима проносились в голове все эти воспоминания, он незаметно вышел к Бакинскому рабочему театру. Подошел к служебному входу, располагавшемуся справа от лестницы.
Зашторенная высокая дверь с латунными ручками и неприветливой пружиной впустила его вовнутрь. Обычный служебный вход, как во всех московских театрах, только вот лестница больно высокая и мраморная.
Поднялся, подошел к вахтерше.
Пожилая красивая женщина, по всей видимости так и не добравшаяся в свое время до Парижа, отложила растрепанную толстую книгу. Бывают такие – читаешь всю жизнь. Дома, на работе, в отпуске. И эта книга становится книгой жизни.
– Моя фамилия, – откашлялся, сглотнул слюну, – Милькин, – но в горле по-прежнему сухо. – Я из Москвы. – Сейчас бы стакан воды не помешал. – Драматург. Сегодня договаривался о встрече с Фатимой Таировой, но… Как и где я мог бы ее увидеть?
Женщина поднялась, встала за спинку венского стула, как это обычно делали раньше старорежимные педагоги в гимназиях, тихо спросила:
– Очень нужна? – Он не ответил ей, он уже все понял по ее глазам, смирившимся с обстоятельствами. – Вчера забрали.
Ему показалось, он услышал, как скрипят наверху половицы под сапогами чекистов. «Сколько их? Скорее всего – двое. Внизу должна стоять машина. Черная. И в ней тоже – двое. И еще двое по углам улиц. Это если все серьезно». Но насколько серьезно они относятся к нему?
– Благодарю вас, – только и смог сказать Ефим.
– Не за что, товарищ драматург. – И шепотом: – Лучше не приходите сюда пока.
Он быстро сбежал вниз по лестнице. Сегодня ему определенно везло на порядочных людей. А ведь мог бы и нарваться. Еще как мог!
Черного авто, выйдя на улицу, Ефим не обнаружил.
«Должно быть, неподалеку где-то дежурит, за каким-нибудь углом».
Хвоста тоже не было, но на всякий случай он зашел по пути в небольшой сад.
«Если за мною следят – отсюда проще всего будет заметить».
Вероятно, это был тот самый Молоканский сад, о котором ему говорила Мара. Он посидел на скамеечке. Развлекся здешними видами. Повспоминал, кто у него еще есть в этом городе.
«Нюра, сестра Мары, но к ней я, конечно же, никогда не обращусь за помощью. Соломон и Герлик – бакинцы, но они в Москве и трогать их никак нельзя: потянется ниточка. Телеграфировать Маре? Тоже опасно. Наверняка за ней следят так, как не следили раньше, до моего бегства в Баку».
В последний раз они встречались с Марой неделю назад в Детском парке Краснопресненских ребят. Парк разбили совсем недавно на месте мебельной фабрики Шмидта.
Ефим пришел пораньше. Выбрал скамейку неподалеку от эстрады.
Солнце выглянуло из-за синей дымки, и из фотографического кружка навстречу солнцу вылетела ватага пионеров с «ФЭДами» и «ФАГами».
Тугогрудая, с мускулистыми икрами комсомолочка из тех, что были запущены Чопуром в массовое производство совсем недавно, что-то кричала вдогонку детям, затем махнула такой же мускулистой, как ноги, рукой и побежала за ними сама. Потом остановилась, раздула полосатую грудь и свистнула в боцманский свисток.
Детвора даже не обернулась.
Объективы маленьких гринбергов интересовало все: шустроногая мелюзга на велосипедах, томные отроковицы на качелях, дебелая продавщица из будки «Мосминводы», отгоняющая мокрым полотенцем безногого инвалида с «Марсовой звездой» на порубленной белогвардейцами груди, озорной черный пудель, нарезавший кривые круги вокруг белобрысого мальчугана с желтым теннисным мячом, трубач в тюбетейке, выдувающий медь под портретом прищурившегося кавказского усача.
Маленький мальчик, вокруг которого кружила няня, смотрел на юных фотографов как зачарованный. А Ефим смотрел на мальчика.
«Мне бы такого Бог послал, половину бы дела сделал в жизни».
Мальчик был тихий, рассудительный не по возрасту, с большими грустными глазами. Няня звала его Аликом: «Алик, подойди-ка ко мне, дружочек. Ты слышишь меня?!»
Ефим поймал себя на том, что, глядя на мальчика, которого представил сейчас своим сыном, испытал чувство вины. Если бы мальчик был не столь маленьким, он бы даже извинился перед ним. Кто знает, возможно, у него еще будет время это сделать. Но как он ему все объяснит? Как скажет, что не намерен был жениться на его матери, что просто поддался сильному, очень сильному влечению, что такое бывает со взрослыми людьми? Но почему ему видится именно этот сюжет, почему он не выберет другой, с другой мамой, возможно, тогда и объяснять ничего не придется?..
«Значит, все зависит от мамы? Значит, маму надо искать правильную? Как они ищут правильного отца из-под шляпки, под ошалелый стук каблучков? А как же любовь?!»
Ефим хотел было подозвать Алика и прочесть ему «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви», но, поразмыслив, он решил, что это уведет пацана далеко в сторону. Сам когда-нибудь разберется.
Вот Мара – она могла бы все пацану объяснить. На съемочной площадке такое с детьми творит, они все делают, о чем она их только не попросит. Эх, если бы Али́к был от Мары…
И только он так подумал, как увидел ее – Маргариту. Она шла со стороны Горбатого моста. Со стороны солнца.
Какое-то чувство тоски обрушилось на него, как будто вдруг смотришь на любимую женщину и понимаешь – то ли она уже не та, то ли ты – уже не тот.
Мара со знаменитых фотографических ню Гринберга лишь отдаленно походила на эту женщину. Совсем другая Мара, в ответ на его очередную вспышку ревности, могла сказать месяц тому назад: «Мое чувство к тебе никогда бы не стало меньше от случайных “издержек плоти” – твоей или моей. А внимание, которым тебя наделяли неплохие женщины, только доказывает мне, что мой выбор не так ужасен, как меня стараются убедить в этом мужчины».
Больше всего Ефима удивила тяжесть ее походки и начинающееся бабье колыхание.
«Может, она беременна? Раньше никогда так не ходила. Марин шаг всегда был летуч».
Ему показалось, что на эту встречу Маргарита пришла с большой неохотой.
«Нет уж, хорошо, что Али́к не ее сын. Если бы мне пришлось с ней расстаться – я бы точно не выжил, потеряв двоих сразу».
Он встал со скамейки и сделал несколько шагов навстречу Маргарите.
Ефим и Мара старались не встречаться взглядами – больно уж изучены друг другом были их глаза.
Маргарита, не сговариваясь с Ефимом, тоже отметила про себя фактурного мальчика. Подошла к нему, присела, чтобы быть с Аликом одного роста. Хотела дотронуться до него, но какая-то стальная пружина удержала ее.
– Да, был бы у нас с тобой такой, много легче было бы и тебе, и мне, – сказал он, чтобы снять возникшее напряжение.
Мара в ответ улыбнулась, как улыбаются сильные, очень сильные женщины, когда им бывает больно.
– Или сложнее. Как ты? – он поймал ее руку в полете, когда она хотела поправить волосы на его парике.
– Как видишь!
Порубленный инвалид откатился от будки с водой.
Черный пудель опрометчиво понесся за очередным свистом чопуровской комсомолки, но тут белобрысый лопоухий мальчик расстался с теннисным мячиком, и пудель с небольшим заносом повернул в сторону клумбы.
– Как с тобой тяжело…
– С тобой, думаешь, легче?
Как это с ними бывало, скоро они все-таки нашли то общее, из-за которого никак не могли расстаться по-настоящему.
Она даже сказала ему, что замуж больше не выйдет ни при каких обстоятельствах, зато заведет черную пуделицу, «нарожает» щенят и будет торговать ими оптом.
Алик попросил воды. Няня дала мальчику денег. Алик пошел к будке. Сам. Увидев повеселевшего инвалида, намеревавшегося выцыганить у мальчишки монетку, остановился, но через секунду собрался с силами и прошел мимо него.
– Какой молодец, – сказала Мара и извлекла из сумочки несколько сложенных вдвое бумаг. Развернула, расправила:
– Прости…
– Ничего страшного.
– Я сделала все, как ты просил. Вот направление. Вот – печати. Распишешься сам. Здесь вот и здесь. И не так размашисто, как ты обычно это делаешь.
– ?! – он изломил бровь.
– Двадцать третьего мая ты уже должен быть в Баку. Утром двадцать четвертого – на «Азерфильме». Это адрес Фатимы Таировой, мы с ней вместе учились в театральной студии, а сейчас Фатимка служит в БРТ, в Бакинском рабочем театре. Кажется, метит в примы. Она и раньше была талантлива и необыкновенно хороша собою. Прошу тебя не увиваться за ней. Сделай одолжение.
– Сделаю.
– Уж постарайся. Мы с ней в кратчайшие сроки зарезервировали для тебя роскошную комнату в Ичери-Шехер. Целых двадцать четыре квадратных метра, с двумя окнами и балконом на море. И не говори, что я о тебе не забочусь… – Она протянула ему рекомендательное письмо. – А это передашь еще одному моему человечку – Семену Израилевичу. – Она вырвала из блокнота листок и химическим карандашом начала что-то быстро писать. Потом вспомнила о чем-то более важном, спросила:
– Что слышно о дяде Натане?
– Посылки начали возвращаться.
– Вот как! Сочувствую. Прошу тебя следовать моим советам и не бывать в Баку в тех местах, которые я тебе сейчас перечислю. В противном случае – все напрасно. Ты понял меня?
– Ты говоришь со мной как со своими детьми на съемочной площадке.
– А как иначе говорить с тобой, если ты все делаешь мне наперекор? И потом, с чего ты взял, что я с детьми на съемочной площадке разговариваю как с тобой? У тебя есть закурить?
– Ты же бросила.
– Да, вчера.
Он протянул ей папиросу, тут же чиркнул спичкой, сказал:
– Можно подумать, Радек[7] у тебя по струнке ходит.
– Радек, Радек… Что ты прицепился к нему? Как ты вообще можешь после всех своих загулов попрекать меня Радеком? – Она сунула ему в руку листок, на котором успела что-то набросать.
– Ладно, прости, не хотел.
– Я знаю, чего ты всегда хотел – чтобы я любила тебя. Хотел сильно, но недобросовестными средствами.
– Возможно, что так. И что с того?
Время будто сломалось. Теннисный мячик завис в воздухе вместе с черным пуделем.
– Я хотела любить человека другого внутреннего склада, чем ты, и считала возможной эту перемену. Но несколько лет назад я окончательно поняла, что это неосуществимо, и по-настоящему нам надо было тогда же разбежаться и впредь никогда более не сходиться.
– Что же тебе помешало?
– Много причин. – Она не знала, обо что ей затушить папиросу, а он не знал, как ему выйти из-под ее камнепада.
Тут к ним подбежал Али́к: промахнулся скамейкой. Ребенок, видимо, почувствовал, что что-то не так, и кинулся к няне. Забрался к ней на колени.
Мара примеряла улыбку Джоконды, которая ей совершенно не шла.
Из-за этой ее улыбки на лбу Ефима выступил пот.
– Вокруг Москвы начали гореть леса, – сказала Маргарита, точно собиралась весь парк спасти от конфуза.
– И смог надвигается на город, – поддержал он ее.
– Ну что? Мы обо всем договорились?
– Да, конечно, я, пожалуй, пойду, – сказал он и встал со скамейки.
– Погоди. Вот еще что. Пиши свой роман, Ефим, и присылай мне каждую неделю по новой главе.
– Сама же говорила, что надо быть осторожней. Первое же мое письмо прочтут раньше тебя. И потом – в неделю по главе я не смогу. Я так не умею.
– Сможешь, если захочешь. Ты столько раз рассказывал мне эту историю, что тебе остается только сесть и записать ее. Статьями и сценариями ты там не отчитаешься. Чтобы подняться, надо покинуть избитую дорогу.
– Знаю, это твой любимый афоризм. Не знаю только, кому он принадлежит, тебе или Монтеню?
– Как устроишься, телеграфируй.
Она тоже поднялась со скамейки, не говоря ни слова, стремительно пошла в ту сторону, откуда появилась, но, сделав несколько шагов, остановилась, развернулась и послала ему быстрый воздушный поцелуй.
«Ну вот, кажется, и развелись, точнее разлепились, – подумал он, оставшись один. – Через какое-то время она попросит меня вернуть все свои письма, а мне принесет мои или перешлет их в Баку».
Это был тот час пятницы, в который местами уже закралась суббота.
От жары соскальзывал парик. Ефим скинул пиджак и забросил за спину, как это делал обычно новый советский курортник в каком-нибудь документальном фильме. Оглянулся по сторонам. Никого подозрительного, только люди кругом. И люди – как люди.
«Считай, что ты в Стамбуле, – сказал он себе, – только в советском Стамбуле, в котором ты то ли керосинку забыл выключить, то ли кран оставил открытым».
И пошел вниз, к гостинице «Старая Европа», дорогой, которую Мара проложила в Москве химическим графитом на листочке-оборвыше.
Но вскоре Ефим замедлил шаг, остановился в раздумьях: «А может, все-таки свернуть налево, к Парапету? А оттуда податься на Торговую?».
Его тянуло на Торговую. Мара говорила, что если кто-нибудь ему скажет, что Баку начинается с Михайловской, Садовой, Ольгинской или Мариинской, это неправда, по-настоящему город открывается только с Торговой улицы: «Но ты лучше туда не ходи, на Торговой можно встретить кого угодно – и своих, и чужих. А это совсем не то, что тебе нужно. Хотя что я говорю, все равно ведь пойдешь. Назло мне».
Он свернул налево. Первое, что увидел, выйдя на Торговую, – людей, собирающихся у фонарных столбов с черными хоботами динамиков. Люди застыли на месте и чего-то ждали. Может быть, поэтому все они показались ему мертвыми. И у него самого появилось чувство, будто и он завис сейчас между жизнью и смертью.
Он вспомнил, что точно такое же чувство испытал в одном польском за́мке, куда угораздило его однажды попасть.
«Нет, все-таки права была Мара, не надо было сюда идти!»
Вскоре в черных раструбах начал хозяйничать голос хозяина города Багирова.
«Представители многонационального Баку, многонационального Азербайджана, спаянные дружбой народов…»
Товарищ Багиров был редкостным тугодумом, большой связностью речь его не отличалась, и каждое слово отдавало бычьей потливостью. В довершение ко всему Хазарский ветер буквально в клочья рвал его громкую речь, глумился над местным божком как хотел.
«На пороге новой конституции ви должны оглянуться, должны посмотреть, кто враг советского народа, кто враг Азербайджана, кто враг наших национальных республик… Ми будем беспощадно уничтожать этого врага!..»
Люди слушали с напряжением. Переминались, глядя друг другу в затылок. Воздух густел меж головами. Дышать становилось труднее. Мерещился запах несвежего белья.
Ефим представил себе Фатиму Таирову, страшного врага национальных республик, которой чекисты выбивают сейчас зубы где-то глубоко под землей. Зачем она им? Чем не угодила Чопуру? И почему решили забрать ее в пятницу? Чопур ведь не любит ни пятниц, ни суббот, ни воскресений. По правде сказать, он ни один день недели не любит. Ему лишь бы ночь над страной раскачивалась бездетной люлькой. Безлунная и беззвездная, с которой можно чокаться бокалом грузинского вина.
А Багирова уже несло по ухабам и кочкам, аж до самой столицы, до самого Кремля. «Ми не должны забывать, что враг еще не добит, что борьба капитализма с социализмом не кончилась и происходит в мировом… в международном… в планетарном масштабе… Как говорит товарищ… – многая лета Чопуру. – Когда читаешь показания разоблаченных врагов, не верится, что в человеческом облике может существовать лютый зверь».
Пауза, в точности такая, какие обычно берет Чопур. Гудение Хазар-ветра. Наверное, товарищ Багиров Мир Джафар Аббасович сейчас за кепку свою держится, как за место первого секретаря.
«Ми знаем хищных зверей, ми знаем бешеных собак, но таких, каких вырастила троцкистская, зиновьевская и мусаватская банда, ми будем находить и уничтожать».
Торговая молчит. Мертва Торговая.
«Находить и уничтожать».
Ефим подумал, что его новый квартирный хозяин – и тот, наверное, лучше изъясняется, чем этот ставленник Чопура.
Нет, правда, спел бы он лучше про попугая, который «на одном ветку с мамой сидит», повеселил бы Торговую, вернул бы людей к жизни.
К чему была приурочена эта речь Багирова – к готовящейся конституции или к еще теплому постановлению Политбюро ЦК о репрессировании троцкистов – Ефим не знал.
Он хотел выбраться из толпы, уйти как можно быстрее, но понимал, что люди Чопура расставлены по всему городу, и в особенности много их должно быть возле радиоточек.
Придется этого кавказского Цицерона дослушать до конца и отойти от громкоговорителя только тогда, когда народ начнет расходиться. А еще лучше после речи Мир Джафара Аббасовича попить газировки у стенда со свежими газетами. Глянуть, как проходит первый Чемпионат СССР по футболу. Успокоиться, осмотреться.
И газировку с абрикосовым сиропом нужно пить, ни на минуту не забывая про остров Наргин. Так она вкуснее будет. Значительно вкуснее, ну прямо как живая вода.
Стоило репродукторам смолкнуть, в воздухе сразу же стало меньше общественного: нечистого чесночного дыхания с кариозной гнильцой, перебиваемого резким подмышечным духом и другими не очень приятными запахами запущенных интимных зон.
Загустевшая в толпе кровь побежала, понеслась теперь пешеходным джазом в сосудах.
Улицам вернули их названия, витринам – отражения действующих лиц парада-алле, приписанные к подворотням дворники с летающими метлами заняли свои позиции у ворот.
Люди весело двинулись кучками в четырех направлениях с надеждой на то, что «находить и уничтожать» будут не их и не здесь.
Ефим занял очередь за полной белой феминой с высокой неполиткорректной прической, двойным подбородком на затылке и прямой веснушчатой спиной, от которой исходил терпкий аромат то ли «Красной Москвы», то ли «Белого Берлина». Полез в карман за медяками.
Оглянулся и вдруг, под плакатом «Превратим СССР в страну индустриальную!», увидел Новогрудского-младшего.
Златокудрый, искрящийся бог перемен и неожиданных встреч, все принимающий и всем довольный, смотрел на него, глазам своим не веря, и так улыбался, будто не Багирова только что слушал, а Морфесси[8] где-нибудь в «Штайнере».
– Ефим, ты?!
Герцель развел руками – единственный живой в окружении мертвых. Ефим немедленно покинул очередь, увлекая его в сторону: за ним тоже могли следить.
– Да ты погоди, погоди, я не один. Ляля! Иди к нам. Каким ветром?..
– Индустриальных перемен.
– Снова с Марой разошелся?
– И не сходился.
– Я же зимой вас видел вместе. Не переживай, мы тебе тут быстро невесту найдем. – Тут он спохватился. – Лейла Уцмиева. – Оглянулся по сторонам. – Княжна Уцмиева. Ляля, позволь представить – Ефим Ефимович Милькин. – Снова оглянулся по сторонам. – Если бы ты, Лялечка, знала, какое за ним прошлое…
– Герлик, давай отойдем в тихие улочки.
– А что я сказал? Ляля, Ефим в прошлом – красный командир.
– А в настоящем? – спросила княжна, сверкнув беспартийными глазами.
– Прозаик, журналист и драматург.
– Покамест только кинодраматург, – поправил Ефим.
– Скромняга, скромняга, – и по плечу похлопал друга. – Что думаешь по поводу этой, с позволения сказать, речи? – спросил светский Герлик.
– Ты помнишь домик палача в Зальцбурге? – Взгляд Ефима сейчас не смогло бы растопить и бакинское солнце.
– Ты что имеешь в виду, тот дом палача, рядом с которым никто не хотел селиться? – Герлик обнажил ослепительно-белые зубы – мечту чопуровских опричников.
– Именно. Надеюсь, ты понял меня.
Герлик хотел что-то сказать, но Ефим перебил его.
– Вы сейчас куда?
– Гуляем, а что? У тебя дела?
– Я только приехал. А ты как здесь, к родным?
– Слушай, а давай завтра к нам на субботу, все тебе расскажу. И Ляля… Ляля тоже будет. – Ляля сделала удивленные глаза, видно было, что она уже несколько раз в жизни ломала подаренные ей розы.
Ефим задумался:
– Неудобно как-то, и потом…
– Что значит – неудобно? Что значит – и потом? Я тебя в последний раз когда видел? Запиши адрес. Вторая параллельная, дом двадцать дробь шестьдесят семь, квартира тридцать семь. Третий этаж. Запиши-запиши… У тебя есть чем?
– Герлик, я запомню.
– Поймаешь фаэтон, скажешь: мне нужно на Кёмюр мейдан или Кёмюрчи мейданы. По-русски это будет Угольная площадь или Площадь угольщиков.
– В каждом городе такая есть.
– Место в Баку всем известное.
– А можете сказать просто: мне на Шемахинку, – вставила свое слово Ляля и улыбнулась так, словно только что вышла из пены каспийской.
– Ну так что? Придешь на субботу к Новогрудским?
– Герлик, иди, гуляй барышню. Таких красивых я со времен Вены не видал.
– Это вы еще его сестру младшую не видели. – Княжна снова улыбнулась.
«Наверное, так улыбаются вечности, – подумал Ефим. – Просто газель, дочь газели с шахиншахских миниатюр. Герлику всегда везло на баснословно красивых и породистых женщин».
– Ты будто сам не свой, у тебя точно все хорошо? – Герлик окинул его внимательным корреспондентским взглядом поверх очков в золотой оправе.
– Хорошо-хорошо.
– А где остановился? – тот же внимательный взгляд.
– В Крепости, – сказал он и незаметно глянул на княжну.
В ответ она одарила его той улыбкой, за которой гоняются фотографы всего мира.
– Будь осторожен. Твоя Мара, между прочим, в Крепости с кинжалом ходила. Завтра, как стемнеет, у нас – и никаких отговорок.
Ефим взял под парик и двинулся в сторону дома с часами на башенке.
В почтовом отделении народу – два человека. Кругом мрамор и зеркала, отражающие мрамор. Прохладно, как в склепе. Если не брать во внимание портрет все того же Чопура и тягучий запах горячего сургуча, вполне можно обрести в душе некоторую свободу.
Высокие окна, мягкий желтоватый свет от матовых лилий, произрастающих из зеленоватой бронзы, широкие крашеные подоконники и стрекот телеграфа настраивали на философский лад: Cras melius fore[9].
Он попробовал разогнать казенное перо по бланку. Перо безбожно цепляло ворс, который приходилось постоянно снимать с его кончика. В итоге он скомкал бланк и выбросил его в корзину. Очень скоро за ним последовал и другой скомканный листок.
– Доехал благополучно тэчэка Устроился нормально тэчэка Вот только море неспокойно тэчэка В разлуке никакого смысла тэчэка Твой Эфим тэчэка Все? – спросила собирательница слов за окошком под номером три.
– Да. Точка. Только не Эфим, а Ефим.
– Ой, простите!
– Ничего страшного. Теперь можно ставить точку.
И сразу же после этой телеграфной точки в голову влетела первая строка романа, до которой он не додумался в своих черновиках: «В продолжении войны не было никакого смысла – она уже была проиграна вчистую».
– Еще что-нибудь? – спросила телеграфистка, хорошенькая азербайджаночка с ямочками на щечках.
Ефим поинтересовался, есть ли поблизости канцелярский магазин.
– В пяти минутах отсюда, как выйдете, сразу налево.
«У барышни отличный русский. Вообще, следует заметить, здесь если говорят по-русски, то без акцента, только окончания слов сильно растягивают».
Магазин канцелярских товаров он нашел на второй линии от моря. Ефим купил план Баку, коробки с кнопками, фиолетовые чернила, клей, точильную рыбку, карандаши, ластик и толстую тетрадь в бледную клетку. Вышел, дошел до угла, вернулся, попросил еще карту Европы и красные и черные флажки на булавке.
– Вам политическую? – кисло улыбнулась продавщица.
– Мне чтобы городов побольше было. Карту сверните, в нее все побросайте и бумагой оберните с двух сторон, чтобы ничего не рассыпалось.
– Как скажете.
По дороге домой он снова обкатывал в уме первую строчку романа. На тридесятый раз убедился, что это та самая фраза, которая содержит в себе и порождает десятки и сотни фраз, из которых складывается или может сложиться единое целое.
«Как там Мара говорила? Иногда надо просто писать, все равно где, неважно для кого». Но просто писать оказалось делом не таким уж простым.
Он смотрел на проходящих мимо женщин и сравнивал их с княжной Уцмиевой.
Княжна выигрывала с большим отрывом. Но женщины, на которых он смотрел, не становились от этого хуже.
«Весна… Завтра будет лучше. А послезавтра – еще лучше».
Керим стоял на углу дома с толстяком в кремовых штиблетах и о чем-то говорил на местном наречии. Толстяк был чем-то недоволен, и Керим успокаивал его как мог.
Когда они увидели Ефима, толстяк высоко задрал небритый подбородок. А стоило Ефиму почти поравняться с ними, скривил рот и презрительно сплюнул себе под ноги – так же, как сделал это утром.
– Мир дому твоему. – Ефим едва заметно наклонил голову.
– Мой дом – твой дом. – Керим приложил к груди руку в ответ.
А толстяк ничего не сказал. Сплюнул снова и отвернулся.
– Вроде я за собой черного кота не привел, – заметил Ефим, однако толстяк с Керимом не поняли его.
Во дворе возле тандырной печи возилась старуха. Глядя на ее сгорбленную спину и костлявые руки, Ефиму подумалось, что смотреть на стариков – все равно что зубрить расположение звезд на небе. Смотришь и понимаешь: история их жизни обязательно забудется и, как только забудется, – повторится вновь, и сами они повторятся, только носить будут другие имена.
Старуха – призрак любви тысячелетний давности – вытащила из печи круглую лепешку в леопардовых пятнах, обернула в полотенце и протянула Ефиму. Он поблагодарил ее, оторвал от лепешки дымящийся кусок и попробовал.
Такого хлеба он никогда и нигде не ел.
– Спасибо, мать. Ты просто волшебница.
– Керим, ай Керим, – позвала просто-волшебница.
Тот притащился, ковыляя. Сказал, чтобы Ефим хлебом не наедался, потому что буквально через пять минут поднимет ему наверх яичницу с зеленью, сыр-мотал и чай с чабрецом. В точности такой, какой утром был.
– Пойдет, ага?
– Еще как. А кто все-таки тот человек, Керим? – решил опять спросить Ефим.
– Ай, ага, не спрашивай, да. – И все нутро свое честное пролетарское под кепку загнал.
Пока Ефим ждал Керима с его бакинской яичницей, он успел передвинуть стол поближе к балконной двери и повесить на стену карту Европы.
Воткнул между Львовом и Варшавой несколько красных флажков, а в Москву – три черных. Обвязал их черной ниткой.
Отошел, окинул довольным взглядом меченную им Европу, после чего сорвал ледериновую обложку с толстой тетради и аккуратно вырвал из нее несколько листов.
Вскоре появился и Керим с обещанной яичницей на ушастой чугунной сковородке.
– Яйца свежие, сураханские. Когда ешь, птенца чувствуешь. Правду говорю, э…
Ефим вспомнил, как мать всегда с повышенной внимательностью смотрела на разбитые яйца: не дай бог, заметит красную точку – завязь жизни, сразу же все содержимое миски передавалось Дуняше: «Возьми себе».
– Разве хорошо, когда птенца чувствуешь? – А сам подумал: неплохая деталь, ее бы куда-нибудь в роман вставить для убедительности.