В Мексике ученые совершали восхождение на гору инков. Проводники из местных несли багаж. Неожиданно носильщики остановились, уселись наземь и просидели молча несколько часов. Потом так же внезапно поднялись и двинулись дальше. «В чем дело?» – спросили их наниматели. «Мы слишком быстро шли, и наши души за нами не поспевали. Поэтому мы их подождали».
Микеланджело Антониони. За облаками
Спустя час ликованья город уже изнывал. Рев болидов рвал ему перепонки и рисовал горелой резиной по коже дымящихся улиц чернильные татуировки. В номере старой гостиницы, почти задевавшей мозолью фасада петлю автогонок, лежал человек, смотрел в потолок и усердно дышал. Пока за окном драла глотку скорость, он был поглощен самым медленным делом на свете – человек умирал.
Смерть его оказалась боксером: едва он напялил костюм и завязал шнурки на ботинках, она саданула его под ребро и швырнула лицом на кровать, после чего, размазав очки по щекам и дохнув ему в ноздри злорадным молчанием, отступила на шаг, любуясь своею работой и давая понять, что никуда не спешит.
Человек был ей за это признателен. Благодарность – первое чувство, которое будит в нас смерть, когда не торопится нас убивать. Страх приходит вторым, а любимая спутница смерти – отчаянная тоска – добредает до финиша третьей. Теперь-то он знал это точно, испытав по порядку все три настроения, где первым и главным была – благодарность.
Без малого час он потратил на то, чтобы перевернуться на спину. Приняв, наконец, подходящую случаю позу и слезясь жидким глазом на скользкий, как лед, потолок, человек подивился сотворившейся с ним недостоверности: как могло приключиться, что сил его, не хватавших уже и на слабенький крик, вдруг достало на несколько мощных толчков, которыми он, обошедшись без помощи рук, опрокинул себя на хребет? Руки предали тело практически сразу: окаменели и скрючились, впившись костлявыми палками в грудь, отчего так кололо дышать. Собственно, руки и были тем продолжением боли, что боксерским ударом пресекла ритм жизни и голос. Вместе с ними стремительно таяла память, к чему был человек уж совсем не готов. Подобно всем остальным, только не полумертвым, как нынче, а безалаберно, слепо живым, раньше он полагал, что в последний момент земного присутствия перед ним непременно, волшебным восторгом, откроется тайна, постигнув которую, он растворится смиренно душою в небесных глубинах. На поверку же вышло, что истины нет. Не считать же за истину стыд!
А ему было стыдно – за себя и за то, что так быстро забыл про себя и всех тех, кем он был, пока помнил себя и растил.
Неприятный сюрприз – умирать не собой, а другим, которым ты стал только что на потеху лишь собственной смерти.
Между тем, кто он был этим утром, и тем, кем сейчас учинился, разверзлась преступная пропасть. Он ее чуял, как ложе – затылком. Обернуться назад он не мог, да и не очень хотел: себе нынешнему прежний он сделался неинтересен.
Выходило, что вся его жизнь смерти не пригодилась ничуточки. Было это не то что обидно, но как-то лукаво и совестно, отчего в нем мелькнула надежда: что, если смерть его и не смерть еще вовсе, а так – репетиция, шутка, полуконец понарошку? Вслед за этой волнующей мыслью явилась веселым испугом вторая: вдруг настоящая смерть – это и есть репетиция, шутка, лишь постановка конца, а конца до конца не бывает?
Размышлять в таком роде перед носом у собственной смерти было, пожалуй, рискованно: черт ее знает, насколько легко разозлить. Но думать о чем-то еще представлялось уж полным кощунством. Например, вспоминать про семью: коли той нету рядом в такую минуту, значит, она не нужна навсегда.
Так-то вот, зевнул он, задыхаясь. Живешь ради них, а умираешь во имя забвенья. Интересное дельце: ни жена, ни собака, ни дети, ни мать, ни его волоокая радость – проказница Клара (кларнетный мотивчик подпольной любви за спиной у семейно-служебных хоров) – не откликнулись даже тоской. В его съеженном сердце места для них не нашлось. Память о них поминутно тускнела, стираясь в дырявую, тощую тень где-то на заднике быстрых видений, вхолостую мелькавших в мозгу, ни одно из которых его привередливый разум удержать при себе не рискнул. Все они были из жизни, а с нею – той, что для смерти была понапрасну – теперь было точно покончено. Мельтешение цветистых обрывков, хаотично сдираемых с ленты судьбы, ему досаждало и, что хуже, бесноватое это мигание из осатаневшего жизнепроектора отвлекало от важной, огромной, мучительной и убегающей мысли.
Сперва человеку подумалось, что это, должно быть, расплата, и если причина вся в совести, его быстрорукая смерть настигла его как отмщенье – за то, что он врал, как дышал, и дышал, чтобы врать. Врал жене, сослуживцам, друзьям и себе, врал детям, собаке, родителям, снам и любовнице.
Сюда, в Монте-Карло, он прибыл, соврав всем по очереди: супруге сказал, что едет с друзьями на море; друзьям объяснил, что не может – вовсю поджимают дела. Детям поклялся быть дома к их дню рождения (да-да, близнецы, причем трое: гордыня его и в делах, и в деньгах, и в постели была плодовита). На работе сослался на срочное дело в Париже. Мать заверил, что оставляет собаку всего на два дня, а собаке наплел по дороге, что вернется за нею к обеду. Оставалась без лжи лишь любовница, но и той он соврал, хоть не сразу, а только вчера, когда ни с того ни с сего вдруг решил от нее отдохнуть в Монте-Карло.
Тьфу ты, господи! Монпарнасское кладбище! Вот ведь где был намек. Дернул черт их туда забрести… Тогда-то она впервые ко мне и подкралась, осенило его.
В голове чем-то брызнуло, лязгнуло и заскрипело. Пленку заело, размыло, слегка отмотало и снова пустило вперед, только теперь на пригодной для взгляда, покладистой скорости. Увиделось явственно, как на картине: он, она и могильные камни. Взмолился устало из зала: погодите, не нужно, это уже не мое… Куда там! Педантичный механик его не послушал; сеанс начался, закрутив на бобинах клетчатый хоровод, сплошь состоявший из недомолвок и околичностей. Декорация – смерть в нарядных надгробьях, на авансцене – он сам в синем натужно-нарядном костюме и Клара в наряде из грубого льна, эспадрилий и молодости.
Битый час искали могилу Кортасара. Моросило, потом пошел дождь. Клара жевала жвачку и упрямо не слышала обращенных ей в спину упреков. Ноги ее раздраженно шуршали по гравию. Сам он плелся понуро за прозрачным плюющимся зонтиком, сокрушаясь о мягкой подошве новеньких мокасин и проклиная свою пожилую покладистость. Он промок, стал задирист и мстительно голоден. С каждым шагом в нем зрело решение напиться и испортить культурно расписанный вечер, хоть заранее знал, что на подвиг едва ли способен: как любая богиня, Клара бывала надменна, а к капризам пузатых мужланов (так она величала покинутых ею сожителей) нетерпима подчеркнуто. Кое-кому от нее сделалось сиротливо и навеки необитаемо. Прежний ее ухажер и вовсе покончил с собой, в чем волокита теперешний находил для себя особый азарт: все равно что бежать по канату и верить, что, если припрет, побежишь и по воздуху.
Отыскали. Как и предвидел, оказалось – грошовая скука. Белый мрамор с квадратным отверстием вместо кармана, чтобы поклонники клали цветы и совали, как взятки, записочки. С изголовья, слепившись в змею, поднимаются вверх девять серых монет, с одной из которых глядит лупоглазая белая рожица.
– Чем же так знаменит этот Хулио?
– Хорошо играл в классики.
– Доигрался, что в ящик сыграл.
Иногда он шутил, хоть шутить не любил: вслед за этим краснел.
Пока он краснел, заикаясь улыбкой, Клара спокойно жевала жвачку. Потом прилепила ее аккуратным цветочком к надгробию:
– Это тебе вместо роз.
Тут оно и случилось. Человека пронзила холодной иголкой догадка: их живая любовная связь уступала в интимности той, что возникла всего за минуту между Кларой и этим покойником. Ощущение было столь острым, что обуяла вдруг ревность.
Ревность к мертвому – подлое чувство.
Вдобавок оно непролазно уныло.
В «Ротонде», где укрылись они от хлеставшего в окна дождя, к еде человек не притронулся. Аппетит пропал напрочь. Все кругом – красные стены, шум ливня, прилипчивый запах столетнего кофе, глазастые головы, цоканье вилок, смешки и картавые голоса – навевало хандру. И уже в пику ей ленивыми, толстыми волнами в нем поднималось желание встать в полный рост и всем поперек сделать громкую, честную гадость. Но для того надо было бы все же напиться, а этого он не умел: потуги надраться приводили обычно лишь к приступам рвоты – так вымещала на нем свое возмущение неизбывная трезвость натуры. Осторожный в питье, он обычно ссылался на возраст: «Пятьдесят – это когда ты сегодня совершаешь все подвиги двадцатилетнего, а завтра лежишь в полукоме, как девяностолетний старик. Ты же такого не хочешь?»
В общем, пьяным он становился не часто и только во сне.
В ту ночь ему снился кошмар: обнаженная женщина посреди запруженной улицы. На высоких стрекочущих каблуках она бежала куда-то с огромной подушкой в руках. Лицо ее выражало предельную сосредоточенность, с какой куда больше б пристало считать на костяшках остаток по кассе, чем нестись голышом по асфальту. Лица он не знал, но не знал так чудовищно долго, что ненавидел его узнавать всякий раз, как оно появлялось сквозь щелочку сна и, раздвинув ее, точно занавес в театре, принималось дышать – неприятно и близко, хотя и свежо, но пугая ноздрями, от которых он мог увернуться, только сдавая назад и врастая спиною в уличную толпу, где, будто черпак на сугробе, оставлял по себе размашистую стезю. Заступать на нее никто, кроме голой девицы, не думал. Получалось, он сам расчищает ей путь, и чем дальше он пятится, тем теснее она на него наседает.
Проклятущий кошмар гонялся за ним чуть не с детства, но никогда по-настоящему не настигал, предпочитая петлять привидением за его брезгливым сознанием и, самое частое раз в год-другой, наугад выдирать по листку из его тучнеющего календаря. А потому подушка так и осталась в руках обнаженной убийцы и не захлопнула жертве глаза, не задушила ее и не впитала в себя, точно кляксу, последние всхлипы исковерканного дыхания.
Каждый из нас в мир приходит бессмертным, догадался мужчина. Но забывает об этом, едва посещает его подобный кошмар. Нагнав на нас страху голым призраком смерти, он заставляет нас кротко прислуживать ей. Вот чем я занимался столько лживых, запущенных лет: прислуживал смерти. Потому что, робея ее, искал смысл в жизни, не решаясь признаться, что в ней смысла нет. Смысл есть только в бессмертии, а оно – производное смерти.
Все так просто, когда убедишь себя в том, что конца до конца не бывает. И потом, если правду сказать, за такую плешивую жизнь, как его, умирать совершенно не стоило.
Он счастливо заплакал. Слезы смывали его заскучавшую боль. Невидимка-боксер беззаботно дремал в углу ринга. Такой передышкой было грех не воспользоваться.
Главное, можно по-прежнему думать, подумал, смакуя, мужчина. Впрочем, по-прежнему – слово неверное. Раньше я так не умел. Раньше думалось мне перебежками, тихо, на цыпочках, будто мысли чурались яркого света и смотрели на солнце из-под мутного козырька. Теперь я могу размышлять широко и протяжно, просторно, воздушно, прямо как птица на крыльях. Думаю не под себя, а наружу. И вот что: наружу – это и есть глубина. Ибо наружу не значит снаружи.
Чтобы проверить, прислушался к грохоту из-за стекла.
Так и есть: шум моторов больше не докучал. В восприятии что-то непостижимо переменилось. Метаморфоза коснулась не столько слуха, сколько самой природы инстинктов и реакции организма на внешние раздражители. Изменилось и ощущение времени.
Времен, как всегда, было два, только вот функционировали и взаимодействовали они уже по-другому. Если час назад время, что в нем, внезапно и насмерть застыло, а время второе, парадное (торопливо-беспечное время живых), как ни в чем не бывало пулей носилось по городу, то нынче все обстояло иначе: «время-внутри» вдруг очнулось и покатило восторгом по жилам, а «время-снаружи» затормозило, да так, что едва поспевало за пульсом. Не успел он об этом подумать, как оба времени ударили по рукам и окончательно синхронизировались, предъявив неожиданный фокус: неспешная, вязкая, мудрая и на диво протяжная фраза, текущая у человека в мозгу, легко и уютно вгрызалась зубцами неслышимых звуков в пазы флегматичного ритма, отмерявшего скорость болидов, ползком пролетавших под окнами.
Так продолжалось недолго – от силы минуту. После чего время внутри человека задало такой темп, что время болидов запуталось в нотах и безнадежно отстало. В груди у мужчины уже не кололо, а чем-то тихонько звенело, как если бы кто-то позвякивал весело связкой ключей. Ключей было много, самых разных сортов и размеров. Отпирают любую посмертную дверь, смекнул человек и потолще прикрыл глаза веками, чтобы думать наружу совсем изнутри.
Думал он широко и подробно, обнимая в полете крылами всю правду. Она открывалась пред ним донага и, играя подушкой, смеялась. Смущенный, покорный и радостный, он неуклюже оправдывался:
– Насмешничать дело нехитрое. Но, при всем уважении, полагаю, с тебя не убудет и поиметь снисхождение. Жизнь – штука сложная, вздорная, нервная, суетливая и неопрятная, особенно темная по углам. Да еще постоянно какой-то аврал. Вот мы в ней и запутались. Доверились разуму и угодили в ловушку. Потому и не справились с вечностью. Сбило с толку нас время. Иначе и быть не могло, коли в него не вместить ничего, кроме самой нашей крошечной жизни и космического вранья. Этот товар завсегда идет к ней в придачу. Ну вот…
Тут, на самой меже своего монолога, он слегка оскользнулся, чуть не юркнув в кювет пронырливой мыслью про то, что совсем не стесняется показаться бабенке с подушкой философом. Внезапно он понял, что знает побольше всех тех, кто беседовал с ней до него, и храбро продолжил, с трудом поспевая за ходом своих рассуждений:
– Сама посуди: идея вселенной как бесконечности уничтожает все смыслы, стирая границы между абсурдом и очевидностью. Если мир бесконечен, значит, прошлое с настоящим встречаются в будущем, которое есть тавтология всякого прошлого, живущего лишь в настоящем, которого нет точно так же, как всевозможного будущего, понимаемого нами ошибочно как нечто такое, чего еще нет. Между тем его нет лишь для мига, где мы обитаем, выбираясь из прошлого, которое мы покидаем в любое мгновение жизни, чтобы приблизиться к будущему. А его на поверку и нет, потому что наш мир бесконечен не только во времени, но и в пространстве, а значит, он повторяет себя бесконечное множество раз в любую секунду в любом настоящем, что становилось уже нашим прошлым и будущим бесконечное множество раз. Отсюда делаем вывод о том, кто мы есть, и выясняем с досадой, что мы существуем в тошнотворно бессчетных количествах. Получается, мы – только копии нас, причем копии с копий: оригинала любого из нас не было, нет и не будет. Ибо мы это-лишь-бесконечное-множество-нас, экземпляры тех «я», которые были-и-будут безо всякой надежды на то, чтобы быть-только-нами. Выходит, каждый отдельный момент нашей жизни – это-несметная-численность-нас, не способных понять, что нас-подлинных-нет-и-не-будет.
Очевидность, однако, твердит нам, что мы это мы – только-мы-и-никто-кроме-нас. А тем, кто не верит, предъявляет в качестве доказательства боль, которая-в-нас-так-болит, что-нам-нету-дела-до-всех-наших-копий и бесконечности мира. Отсюда и ценность любой нашей жизни, что полагает-себя-уникальной-и-бьется-за-право-всех-наших-копий-почитаться-за-подлинники. Похоже-жизнь-это-и-есть-единственный-способ-отрекаться-на-время-от-бесконечности-мира. А смерть – восклицательный-знак-вослед-тексту-жизни.
Почемужетогдамытакнехотимумирать? Неозначаетлистрахнашподспуднопротеста противглумлениянадоригиналом и егонизведениядоещеоднойкопии? Пустьнашажизнь это всеголишьиллюзияподлинности, смертьэтооригинал. Кембымынибыливжизнимывсегдаумираемсобою.
Он улыбнулся, испытав почти что блаженство. Все так очевидно, когда за порогом кивающей смерти тебя ожидает уютная бездна бессмертия. Ему захотелось теперь говорить о душе. Он знал, что последняя точка для времени означает всегда запятую в стенограмме заботливой вечности, ведущей тебя за собой сквозь все твои смертные жизни.
Невесомый, он подхватил обнаженную женщину и закружил ее вихрем в лихом галактическом танце. Слиться им в поцелуе мешала подушка. Но зато ничего не мешало галантно шептать ей на ухо свои откровения – даже слова, которые он за ненадобностью и без сожаления выплюнул. Поспевать за ним они все равно не могли, а задержаться в их времени хоть на мгновение было уже невозможно, поскольку его персональное время, время-внутри, неслось и бурлило, презрев все законы земной гравитации.
Он шептал голой Кларе (а может, жене? А может, сестре? Или все-таки матери?), шептал ей на ухо сокровенные речи без слов, и она поощряла, серьезнела и зажигалась глазами, уводя его в танце все выше и выше, глубже и глубже, в неизмеримые и, по меркам вселенной, безмерные измерения:
– Ты не думай, я до тебя никого не любил. А полагал, что любил слишком многих. Это все потому, что я не умел слышать душу. Я ведь как рассуждал о душе? Старался думать не вширь, а повдоль, напрямки, иными словами – логично. Дескать, если душа в нас бессмертна, есть и загробная жизнь. Правда, придется признать, что возможность ее напрямую зависит от нашей внезапной способности к абсолютному и незаконному в рамках обычной судьбы перевоплощению. Поскольку свершаться ему суждено исключительно в наших надеждах, да и то лишь посмертно, пока мы живем, думал я, перевоплощение это в нас спит летаргическим сном. Причем так нестерпимо и крепко, что эфемерность дыхания его не различают ни наш близорукий рассудок, ни легальные органы чувств – слух, обоняние и зрение тут, согласись, совершенно бессильны.
С точки зрения логики, варианты перерождения могут быть какими угодно – или какими угодно не быть. Ясно одно: метаморфоза посмертия, коли она приключается, знаменует собой переход нашей жизни в иное, запретное прежде для нас измерение – ну, знаешь, по аналогии с ультразвуком или инфракрасным лучом, распознавать которые нам без специальных приборов заказано.
Итак, предположим, размышлял комически я, что вся наша смертность – лишь форма существования бессмертия. Как тогда будет выглядеть форма, в которую мы облачимся для своего следующего бытия?
Велик был соблазн представить посмертную жизнь антитезой земному существованию и допустить, что тот свет начинается не с привычного в этом деторождения, а с щелчка выключателя, со смертостарости, после чего и зажжется тот самый свет. Пока он горит, мы целый век молодеем. Отныне молодость есть наша зрелость, а юность – преддверие старости. В итоге настанет момент, когда мы впадем в сопливое детство. Под конец же нас ожидают пеленки и люлька, откуда уже нам не выбраться – разве что в страшную бездну утробы того существа, которое нас поглотит, чтобы, слегка подкрепившись нашей младенческой кровью, продолжить свой путь к неизбежности собственной гибели.
Оригинален я не был. Отголоски подобных мотивов можно найти в разных книжках и даже в кино, что само по себе характерно: непонятность любой перспективы мы, как всегда, восполняем бездонностью наших душевных зеркал, в которых легко почерпнуть идеи навыворот, наоборот и вопреки очевидному. Но сейчас интересно другое: как я мог озаботиться не содержанием души, а формой флакона, в который ее перельют? Неужели та жизнь, из которой я только что вырос, была лишь насмешкой над тем, без чего ей нельзя? Ведь нельзя же нам жить без души! Нам без нее умереть – и то не положено. Как ничему не положено оказаться хотя бы чуть-чуть от нее впереди. Даже свету. А душа моя точно быстрее…
– Ну наконец-то! – улыбнулась она и растворила объятия, чтоб растворить в них мужчину. – Ты нашел последний свой ключ.
Когда он отдал ей свою душу, подушка мягко упала с кровати.
Триста тысяч километров в секунду, говорите? Не-ет, это еще не предел…
Владикавказ, 2 июня 2012
Вся наша культура основана на обмане – будь то погрешности перевода священных книг, предвзятые интерпретации событий или лукавые мифы, гримирующие подлость истории. У этой тотальной лжи есть лишь одно оправдание – жажда чистого, честного чуда, на которое нас обокрали.
Матвей Фортунатов. Громогласная ода обману
Говорили, в свои тридцать пять был он богатый и толстый. Унаследовал три миллиона от старой карги из Колумбии, приходившейся двоюродной бабкой покойнице-матери. Тренькать деньги он не умел, а потому сидел в своем доме, щелкал каналы и продолжал объедаться, разве что с большим размахом. Было это лет тридцать назад.
Говорили, к нему подбивали колья девицы на выданье, да понапрасну старались: жирдяй так стыдился себя, что безотлучно торчал в своем доме, предпочитая глядеть на мир в ящик.
Так прошло года два. А потом, говорили, к прежней обслуге он добавил охрану, чтоб совершать по ночам свои вылазки. Случалось, он даже гулял по Мадриду, правда нечасто, а коли совсем уж прискучит ползти по нему в лимузине.
Кое-кто утверждал, что, опять же со скуки, он пристрастился почитывать книжки. Похоже на правду: немного отыщется способов скоротать свой век человеку, который придумал себя ненавидеть едва ли не до смерти, а до смерти еще далеко. Уж точно подальше, чем отделяло его же от смерти родителей.
Говорили, до гибели их был он нормальным мальчишкой, а как из морга останки доставили, сиганул со страху в окно и повредил себе ноги. В больнице и приключился с ним первый приступ обжорства. Пока лежал в гипсе, лопал подряд что ни попадя и бился в истерике, если не подавали еду.
Когда кости срослись, его забрали обратно домой, где с ним поселилась безмужняя тетка. Эта-то после аварии выжила, только ребра себе покрошила да нос укатала в лепешку, ну и, понятное дело, для любовных утех отныне годилась не очень. Не сыскать бедолаге было и завалящего парня, а ей оно ой как хотелось, вот она и спилась, а зимой угодила под поезд. Тело – всмятку, сохранилась целехонькой только рука, насмерть сжавшая пальцами фляжку.
От нового стресса парень и вовсе зажрался. Стал размером с тюленя и так же лоснился.
После тетки с ним жили поочередно кузина отца, овдовевшая крестная и, кажись, та дуреха с непомерно большими грудями и, будто в отместку за этот избыток, с рождения лишенная правого глаза – мамаши вторая золовка. По юродству судьбы, не проведя в стенах дома и года, все как одна отселялись оттуда на кладбище: кто костью подавится, кто кубарем сверзится с лестницы, кто на ночь закроет единственный глаз, а наутро уже не откроет.
Слава о доме пошла нехорошая. Толстяку по то время восемнадцать исполнилось. Учиться не рвался, работать совсем не хотел, жениться – и то не стерпел бы, того и гляди, снова бы прыгнул в окно. Изведение жилища на ненасытную праздность оболтуса родню оскорбляла сплоченно, но уже не настолько, чтобы и дальше легко находились охотники разделить с ним соседство. В результате махнули рукой: дескать, ну его к бесам. Пусть лучше он им идет на прокорм, чем кто-то из нас поперед – домовым на закуску.
На него хоть серчали, но как-то не рьяно: парень был несуразный, зато кроток нравом и безмятежен глазами.
Про глаза говорили, что в них небес больше, чем неба.
Так он и жил не тужил, обрастал бородой и годами, как жиром. Почти что ни с кем не общался. За исключением служанки (бывшей няньки, потакавшей ему с колыбели), поболтает, бывало, с молочником. Говорили, безумно любил молоко и ненавидел вчерашнее. Чуть свет, крадется к порогу и в щелочку смотрит, идет ли. Пригласит его в дом и угостит сигарильей. Покуда тот заправляется кофе, подливая туда коньячку, сам лакает свое молоко из бутылки, белогубый, лохматый, как лев, и счастливый-счастливый. И только затем идет спать. Иначе со сном у него нелады, говорили.
Однажды молочник привел с собой пса: «Увязался, паскудник. Прилип к колесу и скачет квартал за кварталом. Затявкал щенячьим восторгом мне спицы». Опустившись с кряхтеньем на корточки, толстяк заглянул ему в морду, получил языком по небритой щеке, поперхнулся от счастья и… оставил бродягу себе.
Теперь у него завелось столько счастья, что пережить все несчастья было раз плюнуть.
До дня, когда он узнает, что есть настоящее счастье, оставалось почти двадцать лет. И еще два – на то, чтобы он осознал, что такое несчастье. Несчастье, которое, в отличие от всех прежних бед, было нельзя пережить. С ним можно было лишь жить – так, словно все, кроме боли, в тебе пережито и умерло.
Говорили, они повстречались в стекле: он смотрел на плывущую бликами ночь из-под черной завесы окна лимузина, а она наблюдала за улицей из полумрака кафе. Заштрихованное снаружи раскосым дождем, оно приютилось на самом углу. Когда машина свернула, под натиском фар витрина вспыхнула бисером ртути, но затем, отморгавшись, стаяла в акварель, посередке которой он увидел глаза, а кроме них потом ничего уж не видел. Говорили, в них было больше огня, чем в костре.
Вот он об них и обжегся.
Самым сердцем ошпарился: врач констатировал микроинфаркт и посадил на диету. Собаки – две внучки и шестеро внуков приблудного пса – скулили от резкого духа микстур, рычали с испугу на слуг и лизали хозяину ступни. Во сне он скулил уже сам – громадный детина сорока с лишним лет, центнером лишнего веса и тяжеленным довеском – тремя миллионами в банке.
Когда он очухался, часть этих денег в кои-то веки смогла оказаться не лишней: раздобыть начальные сведения подсобила тысчонка-другая. Пятьдесят ушло на пилюли, диеты и липосакцию. Трешка в месяц – на личного тренера, сорок с лишним – чтоб оборудовать в доме спортзал. Полторы-две в неделю – на слежку и съемку (их нанятый детектив определял как «охрану объекта» и «отчет в визуальном формате»). Наемный писатель обходился в сто долларов за письмо. В двести каждые сутки вставали букеты. Плюс расходы на парикмахера, йога, психолога. Что-то там еще и портному, консультанту по моде, учителю танцев, китайскому повару.
Дороговато, конечно, стоило вытравить ненависть, но оно того стоило.
Год спустя он почти перестал себя ненавидеть и подсобрал по крупицам отваги.
Обустроить капкан для любви решено было в парке. Согласно задумке (тут подсобил ему письмописатель), фортуна должна была их повязать невидимой нитью, как только внезапный мерзавец (на эту подвижную роль вызвался лучший знаток социального дна – детектив) сорвет у объекта дамскую сумку с плеча и попытается скрыться. Тут-то и скажет свое слово доблесть!
Все шло как по маслу, покуда объект самолично не спутал им карты. К ужасу труппы, хрупкая дева не охнула, не подавилась бессильной слезой и не позвала на помощь, а задорно ругнулась, вырвала жердь из забора и, задрав восклицательным знаком над головой, помчалась за мнимым грабителем. Бывший толстяк, учрежденный по плану в спасители, как ни пыхтел, а нагнать ее не совладал. Всякий прок от спортзала испарился с первым же потом. Версты бегущей резины оказались короче асфальтовой сотни его неуклюжих, брыкливых прыжков. Почувствовав жало над ухом и тупую занозу в ребре, он засипел рваным горлом и рухнул подкошенным в клумбу, откуда следил перевернутым взглядом, как молотит по лысине дрыном его вожделенная суженая, вся в салюте от радужных брызг, а над затылком заместо венца – нимб умытого солнца (детектив был застигнут у чаши фонтана). Отвоевав назад сумочку и проверив ее содержимое, она повернула туда, где возлежал на пельмешках из роз ее невезучий заступник, и, как ни в чем не бывало, распорядилась:
– Вставай, воздыхатель. Хозяйство застудишь.
Так начался их роман, в котором все главы писались ее задиристым почерком, а все междустрочья покорно внимали блаженному млению жениха.
Через месяц они поженились, несмотря на протесты его возмущенной родни: девчонка была из гренадских крестьян, на руках у которых мозоли с орех искони заменяли монеты.
– Делай со мной все, что хочешь. Только не делай мне скучно, – шепнула у алтаря. – Деньжат-то, поди, у нас хватит?
Поскольку вчерашняя бедность еще никому не мешала стать пылким азартником в тратах, молодуха с богатством справлялась успешно. Говорили, за те пару лет, что отвел им Господь на совместную жизнь, растранжирить она умудрилась изрядную часть состояния. Словно чуяла скорый конец и спешила сполна насладиться моментом.
Говорили, любила она его щедро, подвижно и с выдумкой: то зафрахтует вертлявую яхту, чтоб обскакать Гибралтар, то «Ламборгини» подарит, то сверстает маршрут вокруг света на летучих семнадцать недель и знай себе подгоняет: шевелись, мол, брюхан, не то прозеваем рассвет в Кауаи. (Потому что опять раздобрел. Только теперь не бедой накачался, а счастьем.)
А потом с нею вдруг приключился припадок, и она угодила в тюрьму. Посреди бела дня ни с того ни с сего набросилась на лейтенанта полиции. Неподалеку от дома шагала по улице, на перекрестке застыла, пригляделась, подбежала, сорвала фуражку, влепила пощечину, расцарапала щеки и каблуком раскроила макушку. Говорили, совсем без причины. Она же молчала как рыба и на вопросы судьи дерзко, ликующе щурилась.
Чтоб ее вызволить, толстяк отвалил тучу денег и сунул солидную взятку полицейскому боссу района, так что, едва с пострадавшего сняли последние швы, он был тихонько отправлен в отставку.
Слухи ходили, что это тот самый пролаза, от кого понесла она в юности какой-то постыдный убыток. Оказалось брехней: не она, а сестра ее, только та померла уж давно, заразившись мудреной болезнью от заезжего мавра, с кем сбежала из дому под палящее солнце пустыни: там ей было сподручней беречь и лелеять позор.
В общем, барышня вышла с историей. Но не пенять же! Так оно и бывает, когда богатею втемяшится вытащить козырь из нищей крестьянской колоды.
Происшествие, впрочем, отношения их не испортило. Напротив, еще пуще связало – морским безотвязным узлом.
Морским, потому что влекло ее море. Обожала она, говорят, синий цвет: до горизонта – вода, сверху – синь без конца и без края, а под боком всегда – небеса. Ибо в глазах у него, коли помните, небес было больше, чем неба.
Синева-то ее и сгубила.
Стряслась та беда вот на этом вот месте, где прямо сейчас – видите, там вон, под бритвой закатного солнца – колышется ветром на волнах баркас.
В Коста-Термина, богом забытой дыре, кабы не забарахлила машина, делать привал они бы и не подумали. У кабриолета, которым она управляла, на самом подъеме сюда задымился капот. С трудом доползли до отеля. За конторкой встречал их хозяин. Угостил лимонной водой и созвонился с механиком из Коста-Пенултима. Тот обещал заняться мотором с утра, а на дворе стоял уже вечер, так что пришлось, хошь не хошь, бросать якорь.