bannerbannerbanner
Книга

Алекс Тарн
Книга

Полная версия

По Струкову выходило, что Клим был в своей большой семье даже не белой вороной, а прямо каким-то вовсе уж невиданным инопланетным журавлем диковинной раскраски. И дело не в том, что он, единственный из шести братьев и сестер, окончил институт: велико ли счастье жить на нищенскую инженерную зарплату, когда даже брат, портовый грузчик, получал вдвое, не считая халтуры? И даже не в том, что Клим попусту выпендривался, демонстративно читая непонятные книжки вместо того, чтобы смотреть и вместе со всеми обсуждать понятный телевизор. Главная климова червоточина заключалась в том, что он не умел «культурно посидеть», а говоря попросту, не пил, что было особенно заметно на общем принципиально не просыхающем фоне.

Климов отец давно уже лежал в земле, поражая проспиртованностью тканей даже самых отъявленных червей-токсикоманов; старшие братья и прочие родственники усердно следовали той же дорогой – таков был общий семейный удел, прочная родовая традиция, которая не подлежала обсуждению и уж тем более уклонению. Такое не прощалось.

– Брезгует он нами, Сявка… – горячечно шептал Струков, стуча по столу кривым пальцем с обломанным ногтем. – Брезгует! Я, мол, чистенький, а вы все – сволочь пьяная.

– Да как ты можешь так говорить? – удивился Сева. – Я ж помню, он на прошлой неделе тебе с ремонтом помогал. А брату своему… – как его?.. Мише?.. – бревна на дачу кто возил?

– Тьфу ты! – Струков с досадой сплюнул на пол, безнадежно махнул рукой: поди, мол, объясни дураку нерусскому очевидную вещь. – Ну при чем тут бревна? Ну при чем тут ремонт? Ты сам подумай, голова садовая: ну кому же все это делать, как не ему? Ну? Если уж он больше ни на что другое не годен?

Клим, похоже, действительно играл в семье роль постоянной палочки-выручалочки, что принималось как нечто само собой разумеющееся, с некоторым даже презрением: все равно, мол, этот хрен свободен, баклуши бьет, в то время как остальной народ, добросовестно нажравшись, храпит в канаве или, припав к унитазу, исходит честной трудовой блевотиной.

– Слышь, Струков, а он что, не женат? Как у него время на все находится? – осторожно спросил Сева.

– Да как же не находиться-то! – всплеснул руками Струков. – Я ж тебе толкую: не пьет он. Не пьет! Передаю по буквам: Эн… еее… пыыыы…

– Так не женат, что ли?

– Женат, как не женат. На такой же дуре… там еще осталось у нас? Вроде как, на полстакана еще будет…

Со своей будущей женой Клим, по словам Струкова, познакомился еще в институте, быстро женился и сразу ушел к ней жить.

– В приймаки… – презрительно добавил Струков и снова сплюнул. – Я ему говорил: не в свои сани не садись… да куда там… он ведь всех умнее…

– Постыдились бы, – укоризненно, но беззлобно сказала полупьяная краснорукая уборщица. – Плюются, как верблюды. Выпиваете – так культурно.

Струков примирительно поднял обе руки, признавая ошибку.

– Виноват, мать. Извини… – он снова повернулся к Севе. – Там папаша не то доцент, не то профессор. Интеллигенты сраные. Брезгуют… ты что… Сгоняй-ка еще за одной, Всеволод. Тут рядом на Большом дают, видел очередь?

Бутылка и в самом деле кончилась. Севу уже слегка подташнивало – то ли от гадкой бормотухи, то ли от серой пельменной слякоти в тарелках, по виду почти неотличимой от слякоти на полу, то ли от самого процесса «культурного сидения» с крайне несимпатичным собеседником. Он кое-как отговорился и побыстрее ушел, провожаемый неприязненным струковским взглядом, в котором отчетливо читалось однозначное, поколениями выношенное мнение и о самом Севе в частности, и обо всей его скользкой нации в целом.

После этого разговора Сева долго ощущал нехороший осадок, будто поймал самого себя на подглядывании в замочную скважину коммунального туалета. Зачем было торопить события, нажимать на них силой, как тогда – на лопату? Подожди немного, зайди с другой стороны… – оно само и придет. А не придет, значит, и не судьба. В конце концов – на черта он ему так сдался, этот Клим? Любопытно? – От любопытства кошки с крыши падают… тьфу-тьфу-тьфу… возможностей упасть с крыши у Севы теперь было предостаточно.

В феврале начали разбирать старый дом на улице Желябова. Клим позвонил Севе и предупредил:

– Может получиться пустышка, зряшный выход.

Крановщица не придет, замок не откроется, или еще что. Новая разборка – новая неразбериха. Так что всех тащить не стоит, выходим вдвоем, на всякий случай. Ты не против?

– Высокая честь, – сказал Сева как бы в шутку. – Когда и куда?

– Какая там честь… – буркнул Клим. – Нет работы – нет оплаты, только зря проездишь. Деньги за метро не верну.

– И не надо, – весело парировал Сева. – У меня проездной.

Замок в каптерке открылся с первого тыка, зато крановщицы и в самом деле не было. Клим вышел позвонить из автомата, вернулся мрачный.

– Придется подождать с полчасика. Давай пока крышу осмотрим, чтобы времени не терять. Вот же… – он матерно выругался, чего не делал на севиной памяти никогда, но тут же заметил изумление напарника и виновато добавил: -Извини, Сева. Я сегодня в растрепанных чуйствах.

Клим так и сказал – «чуйствах», тем самым заведомо принижая значение происходящего с ним, переводя свои неприятности в обыденную плоскость повседневных и оттого несерьезных мелочей. Они поднялись наверх, в пыльное пространство стропил, укосин и распорок. Там было темно, пусто и пахло обреченностью – настолько остро, что не осталось даже крыс и голубей.

– Хрена, – сказал Клим, посветив фонариком. – Все равно без прожекторов делать нечего. Вот же…

Часть кровли оказалась разобрана – видать, кто-то уже успел пристроить жесть на сторону. Город сверху выглядел меньше и оттого беззащитнее, как из кабины бомбардировщика. Совсем рядом торчали стеклянный колпак Дома книги и угловатая призма Думской башенки; по другую сторону блистала игла Адмиралтейства, ярким озерцом мерцала подсветка Дворцовой площади, и Александрийский ангел с крестом покачивался в зыбком февральском мареве прямо на уровне севиных глаз, грозя ему и небу распальцованной пятерней, как бык на рынке.

– Красиво, а? – Клим уселся на самый край карниза и свесил ноги в шестиэтажную пустоту. – Садись, Всеволод. Подождем до семи, коли уж пришли. Авось подъедет наша вира-майна, если еще не совсем пьяная.

– Как тебе не страшно? – удивился Сева, пристраиваясь на балке в полуметре от края. – Сел бы ты подальше, Клим, ей-богу. Кирпич тут ветхий, еще поедет…

Клим кивнул и коротко хохотнул.

– Вот-вот. И никаких проблем. Кирпич поедет, и… -он качнулся туда-сюда, словно проверяя стенку на прочность.

Сева услышал легкий хруст и скорее почувствовал, чем увидел, как зазмеилась трещина, как стронулся с места и пополз в пропасть здоровенный кусок карниза. А Клим, Клим, обычно столь ловкий и быстрый в реакциях, просто сидел не шевелясь будто окаменев, будто превратившись в статую, похожую на те, что светились в небольшом отдалении на крыше Зимнего дворца.

– Клим! – заорал Сева, подброшенный словно пружиной. – Клим!

Он успел в самую последнюю долю секунды, вцепился мертвой хваткой в крепкий ворот климовой телогрейки, рванул на себя, упираясь ногой в несущую балку перекрытия, и – вытащил, выхватил из мягкой охапки смерти, которая уже улыбалась им снизу из темного омута двора. Они громко приземлились спинами на ржавый кровельный лист, и этот скрежещущий шум тут же пропал в оглушительном грохоте рухнувшего карниза, и какое-то время они просто лежали так, тяжело дыша и слушая, как раскатывается по кварталу дробное кирпичное эхо. Севу била крупная дрожь – от внезапно нахлынувшей радости.

– Ни фига себе звездануло… – сказал он, просто чтобы что-то сказать, и поперхнулся, поразившись неожиданной пискливости собственного голоса.

Клим молчал. Приподнявшись на локте, Сева посмотрел на его лицо – там застыла все та же странная усмешка, кривоватый след того короткого хохотка, который предшествовал едва не случившемуся несчастному случаю. Несчастному случаю? Или чему-то другому? Неужели причина этого безразличия кроется в преднамеренности? Севина радость разом испарилась, уступив место раздражению.

– Клим? – он дернул бригадира за рукав. – Клим?! Ты что, сдурел?

– Я понял… – ровно ответил Клим, переводя взгляд на Севу. – Больше не повторится. Извини, Севушка. О тебе-то я не подумал. Эгоизм – это плохо в любом случае. Понимаешь, как-то все неожиданно повернулось. Ты же и подсказал: «Кирпич поедет, и…» Ну а дальше уже я сам, кретин сумасшедший. Извини.

– Ты что, сдурел? – повторил Сева. – Почему?

– Почему, почему… – буркнул Клим, вставая на ноги.

– Какая разница? Не бери в голову. Почему, почему… крановщица не пришла – вот почему.

Он сделал несколько шагов, оглянулся на Севу и, вернувшись, снова присел рядом. Это выглядело как признание того неоспоримого факта, что ситуация требует объяснений совсем другого рода. В конце концов, этот пацан только что спас его от смерти…

– Ну что ты на меня смотришь, будто впервые увидел?

Неприятности у человека, понимаешь? Жена уходит, и вообще… Тупик, парень… – Клим махнул рукой. – Струкова видел, родственничка моего? Вот и я с той же ветки. Нас там, таких стручков злобных, миллионами развешано. И в каждом стручке – семечки, семечки, семечки…

– Чушь, – твердо сказал Сева. – Ты от Струкова как от Пси-альфа-центавра. Ты… а, черт…

Он замолчал, не в силах найти точные слова и понимая, что стоит хоть немного сфальшивить, и тотчас захлопнется слегка приоткрывшаяся дверь, теперь уже навсегда. Перед ним на фоне вечернего города бледнело круглое лицо бригадира, и близкий адмиралтейский шпиль, казалось, рос из его макушки, превращая Клима в диковинного единорога.

– Валя, жена моя ненаглядная, зовет меня знаешь как?

– Клим покосился на Севу и усмехнулся. – Колобок. Ты, говорит, от своих жлобов-алкоголиков ушел, да никуда так и не пришел. Катишься по тропинке, нигде особо не задерживаясь… Мне, говорит, такой муж ни к чему. И ведь права она, Сева. Где он, конец, у моей тропинки? Когда до лисы докачусь?

 

Внизу коротким всплеском взвыла сирена скорой помощи, метнулись по стенам красно-белые зайцы, и тут же снова унялось ворочающееся под ногами болото, густое варево, составленное из виснущей в воздухе туберкулезной мокроты зимнего петербургского вечера, болезненной желтизны фонарей, слякотного чавканья шагов, насморочного дыхания людей и машин.

– Вот посмотри, к примеру, на наших ухарей, -произнес Клим задумчиво. – Каждый уже более-менее определился, лежит в своей лунке. У Сережки душа кладами занята, у Витеньки – ненавистью… тоже, если вдуматься, наполнение неплохое. Струков квасит до победного конца, Паша служит… и только я – ни то ни се, ни пришей ни пристегни…

– А я?

– А ты…Ты тоже не отсюда, Севушка, – усмехнулся Клим. – Только тебе это еще не вполне ясно.

– Не отсюда? – недоуменно переспросил Сева. – Ты тоже думаешь, что я не подхожу для этой работы? Но почему?

Клим засмеялся.

– Если бы только для этой работы… Ты, парень, не подходишь для всего этого… – широким жестом он охватил все окружающее их промозглое, сочащееся изморосью пространство. – Для Струкова, для Паши-Шварценеггера, для города, для страны… может, даже для планеты.

В четверть восьмого стало ясно, что крановщица уже не придет, и они отправились по домам, накрепко, на всю оставшуюся жизнь связанные случившимся. Не каждому выпадает спасти человека от неминуемой смерти, даже человека случайного, незнакомого – что уж говорить о близком. Но, если такое происходит, то оба – и спаситель, и спасенный – живут дальше в сознании неразмыкаемой принадлежности друг другу.

Они как бы знают один про другого: «Ты теперь мой…»

Мой раб, мой хозяин, мой заново-рожденный, мой заново-родитель – мой, мой, мой… Они надежно скованы цепями собственности, причем собственности не простой, а отличающейся особой, беспрецедентной нерушимостью: например, дом можно продать, машины – лишиться, кошелек – потерять; отец может обернуться отчимом, мать – приемной, любовь – фальшивой, друг – предателем. В неверной зыбкости мира так мало незыблемых утесов, на которые можно было бы с полной уверенностью поставить ногу, так мало крепких сучьев, за которые можно было бы ухватиться, так мало пещер, где можно было бы укрыться и при этом точно знать, что скала не треснет, что сук не обломится, что свод не рухнет, хороня под собой человека вместе с его наивными надеждами. Так мало вещей и связей, которые можно было бы назвать своими и ни на секунду не усомниться, что таковыми они и останутся – навсегда, при любых условиях. Ну разве что материнство – неразрываемая связь самки и ее детеныша… и еще эта – спасителя и спасенного.

Сначала Сева не осознавал этого. Он вообще мало что понял из сказанного тогда Климом. Чушь какая-то: колобок, лиса, лунки для Струкова и Сережки… А уж его собственная, севина «неподходящесть» для родного города, страны и планеты Земля прозвучала и вовсе фантастически, если не обидно. Все это настолько не вязалось с совершенным в своей цельности образом Клима, что уже на следующее утро показалось дурным сном, заслуживающим только одного -немедленного забвения.

И тем не менее, тем не менее… уже не было для них возврата к позавчерашнему раздельному существованию по разные стороны Великой Климовой Стены. Уже и самой стены-то как не бывало – хотя прочие окружающие люди продолжали по-прежнему утыкаться в ее непроницаемую твердь. И неудивительно: новая, внезапно открывшаяся Севе картина климова бытия поражала своей неустроенностью и беззащитностью. Пускать сюда, на обнаженную пашню души, можно было только совсем уже своих… например, мать… или нечаянного спасителя. Климов чуткий, смятенный, счастливый и несчастный внутренний мир пребывал в постоянном изменении, поиске, движении, и эта бесконечная сумятица выглядела тем более странной, что конечная ее цель формулировалась самым простым и внятным образом: Клим хотел жить правильно, только и всего. Казалось бы, такая малость!

Сева даже не поверил, рассмеялся, когда услышал об этом, но Клим ничуть не обиделся, принял этот смех за должное, за саму собой разумеющуюся, обычную реакцию обычного человека, привыкшего для легкости жизни считать сложные вещи простыми, а простые – сложными. Эта обычная реакция подразумевала истинность всем известных договоренностей, таких как «слова – словами, а дело – делом» или «богу – богово, а кесарю – кесарево», или «надо твердо стоять на земле, а не витать в облаках», или «лучше быть умным, чем правым» и так далее – еще много всякого такого и подобного ему.

Все мы рождаемся на свет, вооруженные простой и ясной логикой, снабженные однозначными соответствиями слов – предметам и правил – действиям. Если сказано «нельзя» – значит, остановись, не делай. Если сказано «черный», то это именно черный, а не какой-нибудь другой. Но эта простота с первых же младенческих шагов обрастает оговорками и условностями, причем этих условностей с годами становится все больше и больше, так что любое правило и определение может с легкостью обернуться своей полной противоположностью. Сначала взрослые еще немного смущаются, когда ребенок с недоумением спрашивает, отчего это вдруг «черное» стало именоваться «белым».

– Видишь ли, деточка, – объясняет умудренный папа.

– Жизнь существенно сложнее. В ней много оттенков. Конечно, ты прав, вообще-то этот предмет черен. Но, с другой стороны, он как бы… это… ну… короче, потом сам поймешь.

Предполагается, что выразить словами эту внезапную неоднозначность невозможно, что ее понимание может прийти только с так называемым «жизненным опытом», посредством общения со сверстниками, воспитателями, учителями. Поэтому со временем смущение взрослых перерастает в недовольство:

– Ты ведь уже большой, должен сам соображать!

– Соображать что? – В каких ситуациях черное становится белым? Но оно ведь не становится…

– Тьфу ты… А ну немедленно прекрати придуриваться и не притворяйся, будто не понимаешь! Это ведь элементарные вещи!

Так на месте изначально простого, предельно ясного здания жизни вырастает нелепый приземистый монстр, изобилующий лабиринтами, затхлыми подвалами, многоугольными комнатушками, темными коридорами, тупиками и лестницами в никуда. Жить в нем опасно: того и гляди, лопнет стена, обрушится потолок, хрястнет под ногой гнилая ступенька. Жить в нем противно: крошечные кромешные окна не пропускают света, воздух отравлен канализационными миазмами и повсюду шныряют крысы. Жить в нем недальновидно: слышите, как трещат подпорки, как лопаются уродливые заплаты? И тем не менее все живут именно в нем, объясняя это тем, что больше жить негде.

– Как же «негде», люди?! Вы что, сдурели? А вон то, красивое, правильное, с раннего детства знакомое и отставленное? Вон же оно, совсем рядом – сияет чисто вымытыми окнами…

– Ах, это… так это ведь не работает…

– Да с чего вы взяли?

– Ну как… все знают. Кончай придуриваться, элементарные ведь вещи…

Элементарные… за пару десятилетий ежедневного битья по голове и не такое покажется элементарным. Впрочем, время от времени попадается особо крепкая голова – например, как у него, Клима.

Такими или примерно такими словами в несколько мучительных для обоих подходов обрисовал Клим свою нешуточную проблему. В то время ему исполнилось двадцать семь, он был на шесть лет старше Севы – пропасть для такого возраста, – и тем не менее, слушая его, тот постоянно напоминал себе, что разговаривает с Климом, а не с каким-нибудь прыщавым тринадцатилеткой. Проклятые климовы вопросы казались книжными, надуманными, глупыми, оторванными от реальности. Так говорят и ведут себя герои воспитательной литературы и дидактических фильмов. В жизни же подобная роль отведена только дуракам и блаженным.

Но в том-то и дело, что Клим явно не подходил под оба этих определения. Он полагал свои поиски правдивой системы правил и соответствующего ей правильного образа жизни чем-то сугубо нормальным, свойственным всем и каждому и только по глупости или по лености загнанным куда-то далеко под самую нижнюю ступеньку в иерархии человеческих приоритетов. Ну что, к примеру, ненормального было в том, что он не пожелал катиться по жлобскому желобу своих братьев-алкоголиков? Или в том, что и в институтских компаниях, которые поначалу казались захватывающе интересными, он через год-другой обнаружил такую же скуку, хотя и намного более многословную?

Обладая быстрым умом и сокрушительной работоспособностью, он в два счета ликвидировал первоначальный недостаток начитанности и вскоре оперировал всевозможными «измами» с легкостью более чем достаточной для того, чтобы ощутить поверхностность и гнетущую бесплодность заносчивой псевдоинтеллектуальной говорильни. Инженерную профессию Клим получил без особого напряжения, но надежды на то, что этот род занятий в состоянии наполнить его жизнь содержанием, рассеялись еще в институте.

Тогда он всерьез заинтересовался историей, как будто отодвинув на время в сторону разочаровывающее настоящее, – в надежде на то, что оно станет понятнее, если подойти снизу, из прошлого. Со своей будущей женой Клим сошелся скорее на почве общего восхищения ее отцом-историком, потомственным интеллигентом из породы булгаковских профессоров. Увы, и тут его ожидало разочарование. Рафинированное профессорство ослепляло только на первый взгляд. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что прекрасный дворец стоит над безобразным подвалом, полным стыдного вранья и трусливых компромиссов. Стоило ли ради этого уходить от родного алкогольного жлобства? Струковы, по крайней мере, гнобили себя откровенно… здесь же ложь достигала невиданного размаха; фасад настолько не соответствовал содержанию, что было трудно дышать.

С семьей Клим расставался трудно – не из-за жены, с которой его не связывало ничего, кроме взаимного ощущения ошибки, а из-за дочери, которую любил безумно. Сева к тому времени тоже успел обзавестись сыном, а потому полагал себя вправе где-то и указать старшему товарищу.

– Вот именно! – солидно говорил он. – Ребенок! Дети!

Разве не в детях содержится тот смысл, о котором ты талдычишь? Наделай побольше и живи ради них – чем плохо?

– Она уже врет почти как взрослая, – жаловался Клим в ответ, не обращая внимания на банальную севину мудрость. – Всего-то четыре года, а вот – научилась…

В начале восемьдесят девятого распалась и климова бригада. Сначала погиб Струков – не на стройке и даже не по пьяной глупости: стоял черным зимним вечером на черной наледи автобусной остановки вместе с черной мрачной толпой; скользя юзом, подошел грязный автобус, обвешанный, обсаженный людьми, как мухами;

человеческая масса на тротуаре качнулась, готовясь к штурму; Струков неловко посунулся вперед, нога поехала, таща за собой тело, он еще успел вымолвить: «Да что же вы, бляди…» – и детскими легкими саночками выскользнул на черную проезжую часть, грудной клеткой под колесо.

Потом почти сразу же травмировался Сережка – наколол ногу, причем наколол капитально, насквозь, и не просто гвоздиком, а ржавой балочной скобой дореволюционной ковки. И от этой дореволюционности такая пошла в сережкиной ноге контрреволюция, что пришлось лечь в больничку, а лежа в больничке, понятное дело, кладов не поищешь.

Паша-Шварценеггер тоже к тому времени вот уже несколько недель безуспешно составлял в уме обращенную к Климу фразу о вынужденном уходе из бригады. Смысл фразы должен был заключаться в том, что Пашу давно уже сманивают на очень хорошую денежную службу по сбору денег с черножопых спекулянтов – в качестве платы за предоставляемую защиту. Это была действительно хорошая служба – не чета нынешнему сидению в проходной, и командиром там – бывший пашин армейский сержант, человек, может, и злой, но с понятием, и шпалер там дают настоящий, и денег за неделю столько, сколько он у Клима за год не заработает. Одно жалко – поговорить там будет не с кем, потому что разговаривать по-человечески только он, Клим, и умеет, за что ему, Климу, большое пашино спасибо, и вообще он, Паша, будет иногда заходить, если он, Клим, будет не против.

Объем информации был настолько велик, что Паша при всем старании никак не мог продвинуться дальше двух начальных слов: «значит» и «это». Он бы подумал еще с месяцок, но сержант торопил, а потому Паша вынужден был приступить к разговору без должной подготовки – что называется, зажмурив глаза, как с моста в воду. Он выбрал момент после окончания смены, в каптерке, когда Клим устало сел на скамейку и, свесив вялые руки, уткнулся взглядом в противоположную стену, что, кстати сказать, случалось с ним в последние дни довольно часто. Паша поднес ко рту ладонь, чтобы звучать деликатнее, и произнес свою заготовку:

– Клим. Значит… это…

Дальше не шло, что вовсе не удивляло Пашу – ведь запланированная речь так и не добралась до этапа окончательной проработки.

 

– Что, Пашок? – сказал Клим, не отводя глаз от стенки.

– Нашел работенку получше?

– Ага, – радостно подтвердил Шварценеггер. – Я это…

зайду.

Клим кивнул и потрепал его по могучему плечу.

– Я понял. Конечно, заходи, друг, рады будем.

Правильный ты мужик, Паша. Как говорится, спасибо за службу.

В ответ Паша только громко засопел от избытка чувств, и Клим, поняв его, как всегда, без слов, но тем не менее исключительно точно, оторвал для такого случая глаза от стенки, а мысли – от невеселых тем и снова кивнул:

– Я понял.

Все он понимал, этот Клим. Разве с кем-нибудь еще можно было поговорить так хорошо, так по-человечески? Разве сравнится с ним тот армейский сержант? Паша снова засопел – на этот раз от обуревающих его сомнений, но Клим уже отвернулся к своей стенке, да и вообще откатывать назад было бы слишком сложно.

Но даже если бы Паша-Шварценеггер раздумал уходить, даже если бы нашел нужные слова в своем небогатом словаре, все равно развалилась бы бригада так или иначе. Даже не из-за людей бы развалилась, а просто потому, что время пришло другое. На российские улицы, захлебываясь в мусоре слов, уже выползали веселые девяностые годы. Выползали из хрущевских пятиметровых кухонь, из телевизионной фрондерской болтовни, из подвалов борцовских секций, из гэбэшных кабинетов, из тюрем, из райкомовских банек с покладистыми комсомолками. Уже засновали через границы челноки с клеенчатыми баулами, уже зашумели в скверах злобные толстомордые тетки и циррозные неопрятные мужики, уже взошли обильной плесенью на городских опушках киоски, лотки и прилавки, уже показались между ними пашины новые сослуживцы с затылками, плавно переходящими в спины, немногословные солдаты войны всех со всеми, без различия расы, веры и происхождения, то есть строго по конституции, и никакого вам прежнего тоталитаризма…

Уже зашуршал потихоньку бумажками по огромным пространствам невидимый глазу дележ – размашистый, по-крупному, областями и заводами. Уже, «эффективно решая назревшие вопросы», затрещали автоматные очереди, защелкали в подъездах одноразовые пистолетики киллеров. До стройки ли тут стало? До ломки ли? Делить – не строить, делить – не ломать… Где уж тут малой климовой бригаде уцелеть, если целые строительные управления падали, раздергивались, расползались по лихим загородным проектам новых заказчиков? Если и сами эти заказчики то и дело исчезали, едва успев выплатить аванс, пропадали – кто в чужих землях, а кто и в своей родной, на полтора метра вглубь.

Теперь Сева встречался с Климом редко, от случая к случаю. Выпьют пивка на скамейке, поговорят вполноги, радуясь уцелевшей, не сгнившей, не сгинувшей родной близости, да и побегут себе дальше по безумным делам сумасшедшего времени. О себе в коротких этих беседах Клим сообщал скупо, больше слушал, поглядывал искоса, кивал: «Я понял». Чем он был занят тогда? Куда, в какие новые дали тащила его неуемная жажда правильной жизни, особенно дикая в новой атмосфере лихорадочного дележа? Судя по обложкам книг, которые по-прежнему постоянно торчали у него подмышкой, теперь Клим интересовался религией. Как-то, увидев у него в кармане потрепанный альманах буддистских текстов, Сева пошутил:

– Смотри, бригадир, не сковырнись ненароком в какую-нибудь секту. Побреешь голову да пойдешь харей-кришной…

Клим шутку не поддержал, ответил серьезно:

– Нет, брат, что ты. Я экзотики не ищу. Мне нужна норма, понимаешь? Я всего-то хочу быть нормальным…

– Ну да, нормальным, – улыбнулся Сева и добавил, слегка передразнивая друга: – Я понял.

Сам он между тем все чаще и чаще вспоминал давнишние климовы слова, сказанные тогда, во время знаменательного разговора на крыше, – те самые, насчет севиной сомнительной принадлежности этому городу, этой стране и вообще этой планете. Насчет последнего судить было еще рано, но вот относительно города и страны правота Клима уже давно казалась несомненной и самому Севе, и Лене, его жене. Альтернативой включения в общую бессмысленную лихорадку была только унизительная нищета на грани выживания. Возможно, сам Сева предпочел бы для себя второе и остался бы в Питере, как остался тогда в бригаде – просто опустил бы упрямую голову, сжал бы покрепче зубы и постарался бы найти место, где легче копается… но дома подрастали двое сыновей, так что думать приходилось не только о себе.

Уезжали летом. В Питере стояла удушливая жара, водка пилась кое-как, и поэтому проводы получились скомканными. Сева с Климом вышли во дворик – отдохнуть от гула голосов в переполненной квартире.

– Привыкай, – сказал Клим, имея в виду водку. – Там, я слышал, совсем не пьется. Фу… неужели где-то бывает еще жарче?

Он расстегнул мокрую от пота рубашку, и Сева увидел нательный православный крестик.

– Да ты никак крестился, Клим? Вот это номер…

Клим смущенно отмахнулся.

– Крещеный я, с детства. Бабка всех нас в церкву носила, на всякий пожарный.

– Но крестика-то не носил? – настаивал Сева.

– Ну что ты пристал-то? – еще более смущенно отвечал Клим. – Ну, надел, и что с того? Тебе, нехристю, не понять.

Сева рассмеялся, помолчал, покачивая головой. По всему выходило, что Клим нашел-таки очередной вариант правильной жизни. Дай Бог, на этом успокоится… не самый худший исход.

– Ну да! – с вызовом сказал Клим, будто прочитав его мысли. – Отчего бы не попробовать? Как-никак веками проверено.

Сева молча пожал плечами. Вокруг плавился его предпоследний питерский вечер. Увидятся ли они снова: он и город, он и Клим?

– Я ж не просто так, с бухты-барахты, – сказал Клим, продолжая прежнюю тему. – Я – методом исключения. Если не получается ни с чем, основанным на простой логике, то остается только принять на веру. Помнишь Пашу? Отчего он служит? Потому что верит, что надо служить. Ничего не обсуждая, не доказывая. Верит – и все. В этом вся суть религии.

– Верит во что?

– В правила. В устав караульной службы. В уложение о наказаниях. Еще в какую-нибудь чушь. К примеру, написано там, что надо стоять навытяжку с автоматом на плече возле тумбочки со знаменем – и он стоит, не шевелится. Хотя по логике вещей получается, что никакого смысла в этом стоянии нет. Ну что может с тумбочкой случиться? Или со знаменем – обычным куском красной тряпки с кисточкой? Кому они сдались на хрен? И даже если сдались, то почему часовой непременно должен стоять по стойке «смирно»? Казалось бы – наоборот, в таком положении он только больше устает, а значит, и сторожит хуже. Отчего же тогда?

– Отчего?

– Оттого, что смысл служения вовсе не в самом действии, а в служении как таковом. В твоем респекте объекту служения. Сам посуди, если в стоянии у тумбочки был бы какой-то смысл, то ты мог бы сказать: «Я тут стою потому-то и потому-то…» Но смысла нет, и поэтому ты можешь сказать только: «Я это делаю из уважения к…»

– Из какого уважения? – перебил Сева. – Исключительно из страха. Если Паша будет плохо стоять, его накажут, вот тебе и вся религия.

Клим радостно хлопнул его по плечу.

– Именно! Я и не говорю, что правила держатся на одном лишь уважении. Конечно, еще и на страхе. Даже большей частью на страхе. Это тебе еще один довод в пользу их бессмысленности. Понятного-то меньше боятся… Вот и получается: чем религия бессмысленней, тем лучше.

– Ты меня извини, – осторожно сказал Сева, – Но по-твоему выходит, что любую абракадабру можно объявить сборником заповедей. Как-то это…

– Вот! – подхватил Клим. – Опять ты прав! Конечно, можно. Но зачем? Нужно просто выбрать из многих бессмыслиц одну, ту, с которой жить лучше. Которая и в узде держит, и вредит меньше.

– И ты выбрал…

– …православие, – Клим потрогал свой оловянный крестик. – Видишь ли, во-первых, для здешних мест это норма, чисто исторически. Во-вторых, христианские правила, в общем, хороши необыкновенно. Тут тебе и десять заповедей, и любовь к ближнему, и милосердие…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru