bannerbannerbanner
Шабатон. Субботний год

Алекс Тарн
Шабатон. Субботний год

Полная версия

2

Доктор Островски не помнил, как спустился в вестибюль. Бессмысленно проторчав там некоторое время, он обнаружил, что забыл, где припарковал машину. По логике вещей она находилась на подземной стоянке, но где именно? На каком этаже? Слева или справа от лифта? В поисках пропажи ему пришлось, задыхаясь от жары и выхлопных газов, последовательно обойти едва ли не все забитые автомобилями уровни. Затем, выезжая, он задел то ли бампером, то ли крылом колонну и даже не остановился посмотреть на размер ущерба. Подобного конфуза с ним, дядей самых строгих правил, не случалось еще никогда.

Игаля более-менее в чувство привело лишь равномерное прямолинейное пиление по знакомому каждым своим метром береговому шоссе, что, в общем, могло послужить еще одним доказательством незыблемости физических законов, которые полагают движение такого рода аналогом состояния покоя. Хотя до полного душевного покоя, подчиняющегося, как видно, совсем другой физике, Игалю было еще очень и очень далеко.

Он сказал следователю, что дед заменил ему отца, но эта расхожая формулировка вряд ли исчерпывала глубину их уникальной, беспрецедентной дружбы. Отношения отца с сыном всегда в той или иной степени отравлены подспудным соперничеством, заложенным самой природой семейного, стайного бытия. Взрослый сильный мужчина не может не реагировать – пусть даже неосознанно – на угрозу, исходящую от торопливо подрастающего молодняка, который рано или поздно вытеснит его с законного места во главе иерархии.

Каждый справляется с этим по-своему. Кто-то калечит мальчика жесткими рамками требований и наказаний, желая максимально подавить волю преемника и тем самым хоть ненадолго отодвинуть срок неминуемого поражения. Кто-то, напротив, тешит себя приятной иллюзией, вообразив в сыночке продолжение себя самого, что представляется папаше ответом на вызов смерти, столь же, впрочем, неминуемой, как и поражение. Между этими двумя крайностями – непримиримой борьбой на уничтожение и добровольной заведомой капитуляцией – лежит целое поле вариантов совмещения обеих стратегий. Неизменны в этом извечном танце лишь страх смерти, кроющийся под покровом отцовской любви, и ревнивая агрессия, зреющая под покровом любви сыновней.

Зато дед… О, с дедом Наумом не требовалось соперничать ни за маму, ни за место под солнцем. Он был, скорее, союзником Игоря в потенциальной схватке с отцом, никогда не виданным, но от этого еще более страшным. Отец, о котором в семье не говорилось вообще, незримо присутствовал там, постоянно напоминая о себе горькими складками вокруг материнского рта, двусмысленными умолчаниями в разговорах, многозначительными намеками, упреками, слезами. Кроме того, ничто так не способствует разгулу воображения, как запрет думать о чем-то. Если товарищи мальчика по детскому саду и младшим классам школы боялись преимущественно милиционеров, родительского ремня, чудища, живущего в шкафу, и лезущей в форточку Красной Руки, то материализацией кошмаров Игоря всегда представлялось внезапное появление отца на пороге их двухкомнатной московской квартиры.

Гарантией защиты от этого, как и от любого другого ужаса, был дед и только дед – настоящий герой, которым Игорь напропалую хвастался в любой детской и подростковой компании. Чего стоила одна потертая кожаная тужурка, висевшая в шкафу, не говоря уже о старом буденовском шлеме, который хранился в коробке на антресолях вместе с портупеей, ремнем и пустой револьверной кобурой. Будь на то воля Игоря, шлем немедленно занял бы почетное место в витрине буфета, вытеснив оттуда абсолютно бесполезные рюмки и салатницы. Он уже уговорил маму произвести соответствующую рокировку, но дед неожиданно заупрямился, и буденовка осталась наверху.

И все же, когда на магнитофонных бобинах пошла крутиться по Москве песенка про комиссаров в пыльных шлемах, мало кто мог, как Игорь, отчетливо представить себе реальное лицо под острым навершием буденовки. Вне всяких сомнений, именно он, дед Наум – пусть и сильно моложе, но зато в пыльном буденовском шлеме, – склонился бы над ним, Игорем, героически павшим «на той единственной Гражданской», – точно так же, как склонялся по вечерам над детской кроваткой, чтобы пожелать внуку хорошего сна.

– Деда, это ведь правда, что ты был настоящим комиссаром? – в тысячный раз спрашивал в такие моменты маленький Игорёк, поймав в кулак изувеченный лагерным артритом дедовский палец.

– Выше бери! – в тысячный раз отвечал дед Наум. – Я был начальником штаба! И как начальник штаба приказываю героическому составу полка: «Закрыть глаза! Спать!»

И мальчик, счастливо улыбнувшись, незамедлительно исполнял приказ. Детям жизненно важно ощущение безопасности. Собственно, уверенность в родительской любви представляет собой всего лишь разновидность этого чувства. В этом смысле детство Игоря Островского было, безусловно, счастливым. За кем еще, скажите на милость, стояла столь мощная сила, как дед Наум, – настолько безотказная, настолько верная, настолько доказавшая свою неизбывную доблесть?

О временах буденовки и кожанки дед почти не распространялся, но эта скупость с лихвой окупалась рассказами о Гражданской войне в Испании. Игорь забирался с ногами на диван, прижимался к дедовскому плечу и зачарованно слушал о рабочих колоннах, выходящих навстречу проклятым фашистам, о смертельной схватке с мятежными генералами, о доблестных интербригадах, куда со всего мира съезжались те, кому дорого братство свободы, об испанском «броненосце Потемкине» – линкоре «Хайме Первом», подорванном коварными врагами. К сожалению, дед не смог помешать этому несчастью, но лишь потому, что, не будучи морским командиром, не мог взять на себя управление кораблем вместо предателей-офицеров.

Но он говорил не только о сражениях, победах и боевом братстве. За окном выла российская метель, прыгал по тротуарам мелкий дождик, скуповато отмеривало лучи сдержанное московское светило, а перед восторженными глазами мальчика вставала Андалусия – прекраснейшая из областей Испании. Морщинистые оливковые деревья, крепко вцепившись в сухую комковатую почву, поворачивали узкие листья в профиль к раскаленной сковороде солнца. Ветер, слетевший со снежных вершин Сьерра-Невады, ерошил густые шевелюры виноградников. Вверх по склонам холмов, похожие на улиток-альбиносов, ползли домики ослепительно-белых деревень. Утопали в зелени роскошные дворцы Альгамбры, а под ними звенели цыганскими монистами узкие улочки великолепной Гранады. Бурлила меж красными быками древнего моста Кордовы река с непроизносимым названием Гвадалквивир. Качались на волнах Альмерийской гавани рыбачьи лодки, и застывшая высоко над городом статуя местного святого со сказочным именем Кристобаль провожала их в море, желая вернуться с хорошим уловом.

Дед декламировал строчки испанских поэтов, и Игорь, не понимая ни слова, вслушивался в волшебную музыку стихов Хименеса, Мачадо и Гарсиа Лорки. Потом, уже в пору юности, прочитав вошедшие тогда в моду переводы, он будто заново услышал глуховатый голос деда Наума: «И в полночь на край долины увел я жену чужую…» – и ярче яркого представил и безлунную андалусскую полночь, и молчанье речной долины, и проулки спящей пуэбла бланка – белой деревни.

Со временем детская потребность в защите отпала – и очень кстати, потому что дед как-то разом постарел и уже не казался несокрушимой крепостью. Да и отсутствующий отец постепенно утратил облик ночного кошмара, превратившись в незначительную ненужность, неведомо зачем торчащую где-то на обочине жизни. Вот тут-то и выяснилось, что героика дедовской судьбы отнюдь не ограничивается буденовским шлемом, комиссарской тужуркой и борьбой за испанскую свободу в составе интернациональных бригад, то есть всем тем, чем можно было успешно хвастаться перед сверстниками младшего и среднего школьного возраста.

В более старших компаниях, где слушали Галича и Высоцкого, упоминание о буденовке уже не выглядело козырной картой, а кое-где и вовсе подвергалось безжалостному осуждению. Что ж, дед Наум не подвел внука и на этот раз. Галич мог сколько угодно петь «ведь недаром я двадцать лет протрубил по тем лагерям» – все прекрасно знали, что это всего лишь слова, речь лирического героя, в то время как сам автор не провел за решеткой ни дня. Зато дед отсидел на Колыме восемнадцать реальных, настоящих, не поддающихся осмыслению лет. Отсидел, вернулся, был реабилитирован и более того – продолжал жить по правде и совести в атмосфере вранья и бессовестности!

Последнее Игорь осознал далеко не сразу, но, осознав, проникся еще большим – теперь уже не детским, а взрослым – уважением к главному человеку своей жизни. В квартире Островских постоянно крутились те, кого именовали тогда «диссидентами». Приносили запретную литературу, устраивали обсуждения, обменивались информацией и слухами, формулировали пресс-релизы и коммюнике, которые через несколько дней появлялись на страницах западных газет. Состав этих людей, групп и организаций постоянно менялся: кто-то садился, кого-то запугивали или выпихивали за бугор, а кому-то просто надоедало. Качество чисто человеческого материала тоже выглядело, мягко говоря, неоднозначным.

– Смотри, Игорёк, и мотай на ус, – сказал как-то дед в одну из тех бесценных тихих минут, когда он принадлежал только и исключительно внуку. – Мне иногда кажется, что свобода – химическое вещество, гормон типа адреналина или тестостерона. Ее выплеск просвечивает суть человека лучше любого рентгена, и эта суть далеко не всегда привлекательна. Посмотри, сколько здесь ревности, эгоизма, тщеславия, низменной жадности. Посмотри, как они толкают друг друга локтями, как ходят по головам своих же друзей и союзников…

В этой текучей разношерстной толпе дед Наум возвышался подобно Гулливеру среди лилипутов. Высокий красивый старик в ореоле восемнадцатилетней колымской отсидки, он буквально светился благородством и аристократической утонченностью манер. Как правило, его участие в спорах и обсуждениях ограничивалось простым присутствием, но и этого хватало, чтобы умерить страсти, добавить ответственности и подмешать к бессмысленному безумию хотя бы небольшую толику смысла. Но самым ценимым достоинством Наума Григорьевича Островского было, без сомнения, знание нескольких европейских языков – итальянского, французского, испанского, английского. Подобное качество всегда считалось из ряда вон выходящим в принципиально безъязыком советском пространстве и уж тем более – в компании диссидентов, жизненно зависящих от общения с иностранцами. Перевести статью для «Ле Монд» или «Коррьере делла сера», зачитать телефонное обращение к гражданам мира, очаровать непринужденной беседой вашингтонского сенатора или парижского министра – с этим всегда шли к нему, к деду Науму.

 

В старые времена таких людей называли красивым словом «светоч». Он и был светочем, причем не только для Игоря, что легко объяснялось родством и семейными обстоятельствами, но и для всех окружающих. А светочи обычно еще и бесстрашны.

– Деда, как ты не боишься? – спрашивал Игорь после того, как очередной гость-завсегдатай исчезал в направлении Лубянки, психушки и мордовских лагерей.

Наум Григорьевич только посмеивался.

– Я свое отбоялся, мой мальчик. Сам подумай: ну кому придет в голову паковать восьмидесятилетнего старика, который и так на ладан дышит? Да если и упакуют – после колымского прииска и тюрьмы «Серпантинка» даже ад – санаторий… И ты тоже заставь себя не бояться. Это трудно, но крайне необходимо. Беды, Игорёк, как волчья стая: сбегаются на запах страха. Если от тебя воняет этой гадостью, то все – пиши пропало, набросятся скопом да и сожрут с потрохами. Но мы ведь не позволим этому случиться, правда? – дед поднимал сжатый кулак и произносил клятву-девиз испанских интербригад: – Но пасаран, камрад Игорь!

– Но пасаран, камрад Нуньес! – в тон ему отвечал внук.

«Камрад Нуньес» – так звали деда Наума в Испании, где советским добровольцам в целях конспирации назначались местные имена. Так в те годы адресовала ему письма бабушка Лиза: «п/я № 898, камраду Нуньесу». Она была на седьмом месяце беременности, когда дед уехал сражаться за братство свободы. Шел 1936 год – увидеться снова им выпало лишь в 1955-м. Бабушку Игорь Сергеевич помнил не слишком хорошо – она ушла из жизни довольно рано, а до того подолгу скиталась по больницам и диспансерам. Возможно, поэтому мальчик то и дело улавливал в ее глазах некую отчужденную отстраненность – дети вообще особенно остро чувствуют такие вещи, потому что нуждаются в безоговорочной любви близких. Тем бабушка Лиза ему и запомнилась, хотя много позже, переосмыслив свои детские впечатления, доктор Островски пришел к выводу, что, скорее всего, ее странная холодность адресовалась вовсе не внуку и не семье, а негостеприимному миру, который Елизавета Аркадьевна готовилась покинуть.

Зато мама боготворила Наума Григорьевича не меньше Игоря. Ее детство и юность прошли под знаком оклеветанного и невинно осужденного отца, знакомого Ниночке лишь по фотографиям. Она буквально жила приходящими с Колымы письмами, зачитывала их до дыр, до заучивания наизусть, а в зимние месяцы, когда льды и снежные бури отрезали «Черную планету» от материка, как будто окукливалась и так, замерев в категорическом нежелании радоваться, ждала открытия навигации. Соответственно, и весна наступала для нее значительно позже, чем для остальной природы, а именно в мае, с первой почтой, вываливающей на стол целый ворох накопившихся за зиму отцовских писем.

По-видимому, многогранник талантов деда Наума включал и эпистолярную грань – достаточно яркую, чтобы сказать, что дочь выросла на его письмах. Он вернулся, когда Нине Наумовне исполнилось девятнадцать, и праздник его возвращения стал самым счастливым событием в ее жизни. Таков был Наум Григорьевич Островский, несгибаемый комиссар в пыльном шлеме, герой Гражданской войны в Испании, попавший под каток сталинского террора, но не сломавшийся, а переборовший колымский кошмар, – полиглот, диссидент, аристократ духа, предмет всеобщего восхищения и образец для подражания.

Береговое шоссе меж тем подтягивалось к Хайфе; впереди уже маячил торчащий на хребте Кармеля «палец» университета, и Игаль сердито выставил в ответ свой, средний – нате, мол, получите! Священная память о деде не подлежала обсуждению, не признавала сомнений и компромиссов. Собственно, речь тут шла даже не о памяти, а об основе бытия самого Игоря Сергеевича Островского – он же доктор Игаль Островски, широко известный в своей узкой области ученый, автор статей в престижных журналах, без пяти минут полный профессор одного из самых авторитетных технических вузов планеты. Да-да, все эти личности и личины были сформированы дедом Наумом, вылеплены из мягкой глины, обожжены в печи до затвердения, а затем еще и доработаны начисто тонким резцом. Все до одного – и Игорь, и Игаль, и доктор, и ученый, и автор, и почти полный профессор. Жахни молотком по этой керамике – что останется? Пшик, обломки, глиняная пыль…

Проезжая через Адар, он сформулировал наконец примерную программу действий. Во-первых, ни слова маме – для нее это станет еще большим ударом, чем для него. А коли так, то нельзя открываться никому, даже жене и сыну – обязательно проболтаются хотя бы потому, что даже приблизительно не осознают критическую важность вопроса. Во-вторых, надо попробовать разузнать что-нибудь о самозванце. Шимон сказал, что тот умер за четыре года до деда – значит, в семьдесят первом. Двадцать шесть лет – немалый срок. Но если у этого Сэлы остались дети и внуки, то будет кого расспросить, чтобы понять: зачем человеку понадобилось натягивать на себя чужую жизнь, присваивать чужое имя и чужое прошлое.

И только тогда, поняв и растолковав для себя самого, можно будет успокоиться. Ведь дело тут вовсе не в проекте, анкете и короткоштанном Шимоне. Да черт-то с ним, с проектом, – найдется другой. Дело именно в этом – в спокойствии материала души, в чувстве равновесия, в сознании внутренней прочности и сопротивляемости на излом. Потому что сомнение – та же трещина, а неопределенность – тот же скрытый дефект. Уж кто-кто, а специалист по сопромату доктор Островски понимает, насколько опасны подобные вещи…

Дома он сразу сел за компьютер. Людей с фамилией Сэла нашлось в Израиле едва ли не больше, чем камней. Тем не менее платные базы поиска родственников довольно быстро принесли результат: Давид Сэла, сын покойного Ноама, проживал сейчас в богатом районе вилл к востоку от четвертого шоссе. Вскоре Игаль уже набирал номер его телефона.

– Алло? – высокий голос в телефонной трубке звучал непривычно, с акцентом.

– Я хотел бы поговорить с господином Сэла. С Давидом Сэла.

– Кто его спрашивает, позвольте узнать?

Теперь стало ясно, что акцент, скорее всего, азиатский.

– Доктор Игаль Островски.

– Одну секунду…

Ждать пришлось по крайней мере в триста раз дольше секунды.

– Извините, доктор, – вернулся голос, – по какому вопросу?

– По семейному, – терпеливо отвечал Игаль. – Передайте господину Сэла, что дело касается московского двойника его покойного папы.

– Простите, кого?

– Двойника, body double, – пояснил Игаль, переходя с иврита на более понятный азиатам язык. – Body double его отца. Я хотел бы встретиться с господином Сэла по этому поводу…

Два дня спустя, выехав из Хайфы с солидным запасом, дабы, упаси Господь, не опоздать к часу назначенной аудиенции, доктор Островски припарковал свою демократическую «мазду» у края тротуара, более привычного к «мерседесам», «кадиллакам» и «порше». Время в Израиле течет вдесятеро быстрее обычного, поэтому и понятие «старые деньги» имеет здесь несколько иной смысл, чем в какой-нибудь отсталой Италии, где оно ассоциируется с княжеским титулом и дворцом с картинами Тициана и окнами на Канал Гранде.

Всего полвека назад на этом месте располагался кибуц, организованный, кстати, тоже уроженцем Бобруйска, который вознамерился на практике доказать объективную необходимость социалистической смычки города и деревни. Смычка реализовывалась посредством совместного проживания, притом что одна половина кибуца трудилась, что называется, на земле, в то время как вторая применяла свои профессиональные таланты на городских нивах, то есть учительствовала, проектировала, лечила или просто перемещала бумажки по безразмерной плоскости канцелярских столов. Доходы делились поровну.

Поначалу все шло лучше некуда, но, как это часто бывает, объективная необходимость не вынесла давления субъективных причин, а точнее, естественной зависти измазанного навозом комбинезона к чистенькому костюмчику адвоката или врача. Кибуц распался, однако бравые кибуцники, ставшие к тому времени фактическими хозяевами Страны, не забросили мечту о прогрессивной смычке. Правда, теперь они воплотили ее в виде личной виллы, возведенной на личном участке вплотную к городской черте, что, несомненно, роднило этих весьма практичных мечтателей из Бобруйска с вышеупомянутыми европейскими князьями, которые, столь же вовремя провозгласив: «А теперь это мое!», решили таким образом задачу перевода некогда общей земли в свою частную, утвержденную законом собственность. А дети и внуки бывших кибуцников, въехавшие на горбу первопроходцев в кондиционированные офисы банков, редакций и министерств, автоматически превратились в наследников, в принцев, в «старые деньги» новорожденного государства. Никогда еще массовый переход из грязи в князи не осуществлялся с такой поразительной скоростью.

Неудивительно, что, нажимая на кнопку звонка под бдительным оком охранных видеокамер, доктор Островски испытал некоторую робость, которую, впрочем, немедленно компенсировал, демократически рассердившись за это на себя самого. Тяжелая калитка отворилась, и он вошел на территорию сада. Навстречу уже спешил полусогнутый в поклоне филиппинец в форменной куртке приятного персикового цвета.

– Доктор Островски?! Мы говорили по телефону… Пожалуйста, следуйте за мной.

Минуя главный фасад, они обошли здание и оказались на площадке перед голубым бассейном.

– Пожалуйста, располагайтесь, – проговорил филиппинец, указывая на легкие плетеные кресла, вольно тусующиеся возле массивного стола с матовой стеклянной поверхностью. – Господин Сэла сейчас выйдет.

И действительно, несколько минут спустя, исполняя предсказание слуги, появился хозяин – одетый по-домашнему мужчина лет пятидесяти, с квадратным лицом, массивным, в тон столу, торсом и густой седеющей шевелюрой. Пожав Игалю руку, он сел, посмотрел в небо, послушно отражающее голубизну бассейна, и произнес, будто читая с установленного там экрана телепромптера:

– Технион… Технион… у нас с вами там наверняка найдутся общие знакомые… – Давид Сэла прищурился и, снова обратившись к телепромптеру, бодро перечислил несколько фамилий, начиная с президента, ректора и председателя попечительского совета.

– Гм… да… конечно… – кивал доктор Островский, подтверждая, что не раз слышал об этих достойнейших лицах, а кое-какое из них даже лицезрел, хотя и издали.

Слуга принес стаканы и кувшин с лимонадом. Давид налил себе и гостю и, завершив таким образом стадию знакомства, счел нужным перейти к делу:

– Итак, у вас есть информация о двойнике моего отца…

Игаль поморщился. Манера собеседника раздражала его еще больше, чем антураж беседы. «У вас есть информация…» – ни дать ни взять тайная встреча агента с резидентом. Чушь какая-то…

– Простите, господин Сэла, но информация – это расписание поездов, – сказал он, чопорно распрямляя спину в плохо предназначенном для подобной гимнастики плетеном кресле. – А тут все-таки речь идет о добром имени вашего отца и моего деда…

– О добром имени моего отца?

– Ну да. Насколько я понимаю, Ноам Сэла – его местное, благоприобретенное имя, не так ли? Было и другое – не менее доброе и, возможно, не последнее. Или я ошибаюсь? Если ошибаюсь, то примите мои извинения за неоправданное вторжение в ваш семейный замок.

Давид ухмыльнулся, оценив иронию: «Семейный замок… ну-ну… а гость-то зубастенький… даром что говорит с таким тяжелым русским акцентом… Впрочем, мой отец рубил ивритские слова еще грубее…»

– Вы даже не представляете, насколько неправы. Это и в самом деле семейный, но уж никак не замок. Все деревья тут посажены руками моей матери…

– Так уж и все? – усомнился Игаль. – Оливы выглядят как минимум лет на сто – сто пятьдесят.

Сэла неохотно кивнул. Теперь в нем чувствовалось меньше прежней спеси. Пузырь со сливками – всего лишь пузырь, даже когда имеются в виду сливки общества.

– Да, действительно – все, кроме олив. Старые масличные деревья перенесены из… – он замялся, помолчал и продолжил с вызовом: – Пятьдесят лет назад в здешней округе было несколько враждебных арабских деревень. Они атаковали наш кибуц уже в декабре сорок седьмого, спустя неделю после голосования в ООН. Мне тогда было четыре года, моей сестренке Лее – два. Так что считайте эти оливы трофеями Войны за независимость.

 

– Понятно, – усмехнулся Островски. – Я и сам живу в Хайфе.

– Вот именно, – с явным облегчением проговорил Сэла. – Моя мать – кибуцница из Долины. Классический Хашомер Хацаир, коммунистка до мозга костей. Отец тоже всю жизнь голосовал за МАПАМ. Это дом потомственных марксистов, но уж никак не замок средневековых аристократов.

«Ну да, – подумал Игаль, – а слуга-филиппинец не иначе как призрак коммунизма. Тренируется, перед тем как начать бродить по Азии… Но что это я к нему прицепился? Пусть себе наслаждается, мне-то какое дело?»

– Мы начали говорить о вашем покойном отце, – напомнил он. – Ноам Сэла… А его первое имя?

– Ах да, – кивнул хозяин. – Ноам Сэла возник только после того, как папа переехал сюда. Тогда многие меняли галутные имена и фамилии на ивритский лад.

– Тогда – это в каком году?

– Если не ошибаюсь, отец прибыл сюда в тридцать седьмом из Франции.

– Из Франции? – радостно подхватил Игаль. – Это замечательно. Замечательно потому, что опровергает другую версию. Кое-кто утверждает, что в те годы он воевал в Испании.

Давид Сэла отрицательно покачал головой.

– Нет-нет, вы меня не так поняли. Отец, несомненно, воевал в Испании в составе интернациональных бригад – я уж не знаю, в танке или в пехоте. Он был там одним из многих советских добровольцев. Но потом его оклеветали и вынудили уехать во Францию, чтобы избежать ареста и отправки в Сибирь. Вы, наверно, слышали о том непростом времени – его еще ошибочно называют периодом сталинского террора, хотя виноват был не товарищ Сталин, а тогдашний начальник КГБ Никола Ю́зов.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru