(рассказ моего деда)
Мне было двадцать два года, когда я был призван в армию. Екатерина Вторая, приглашая немцев в Россию, наделила их привилегией, сто лет быть свободными от военной службы. Но сто лет прошло, и я угодил в Маньчжурскую армию. И, надо же такому случиться, началась русско-японская война!
Начало зимы тысяча девятьсот пятого года мы простояли в Маньчжурии, ожидая отправки на фронт. Настроение было скверное. Только что пришло известие о падении Порт-Артура.[1] Ничто так не разлагает армию, как бездействие, дурные вести с фронта и маята перед отправкой на несчастливо идущую войну.
В нашей роте был солдат по фамилии Попов. Несколько лет он проучился в Московском университете и, за что-то исключённый из него, оказался в армии.
Необыкновенно начитанный, он мог беседовать о чём угодно и рассказывать так, что его слушали, открыв рты. Неудивительно, что вскоре он стал ротным вожаком. И не только ротным. Послушать его приходили и из других частей. Говорил он о справедливости, что земля должна принадлежать тем, кто её обрабатывает, что на заводах рабочие не должны убиваться по четырнадцать часов в сутки, чтобы хозяева жирели и не знали, на что потратить свои огромные деньги.
– Знаете ли вы, за что мы воюем? – спрашивал он. – Царь-батюшка со своим дядюшкой адмиралом Алексеевым пилят здесь корейский кедр. У нас что, в Сибири леса мало? Нужны нам их кедры?! Нет не нужны! Нам земли не хватает? Вон её сколько в Сибири необжитой, необработанной.
Кончалась зима тысяча девятьсот пятого года. Однажды на утренних занятиях командир соседнего батальона ударил солдата по зубам. Привычное дело – сколько таких зуботычин было роздано в полку за годы службы! Но на этот раз солдат озверел и проткнул офицера штыком. Попытка задержать убийцу закончилась всеобщим бунтом. Полк вышел на плац в полном вооружении и потребовал командира полка. Явился взволнованный полковник.
– Ребята! Вы что вздумали?! Бунтовать? В военное время! Вы давали присягу!
И вдруг из строя вышел Попов.
– Мы присягали защищать Россию, а не вас! Кого мы защищаем здесь, в Маньчжурии? За чьи интересы нас гонят на убой?! Чтобы наши капиталисты наживались на чужих богатствах природы?! Так что не говорите нам о присяге. Присягу нарушили те, кто стрелял девятого января в народ. И в первую очередь тот, кто приказал стрелять.
– Бунтовщик! Ты что несёшь, негодяй! Арестовать его! – закричал полковник и схватился за кобуру.
Полк как ёж ощетинился штыками.
– Остыньте, господин полковник, – спокойно ответил Попов. – Я не бунтовщик и не негодяй, я русский солдат и говорю от имени русских солдат. Верно, братцы? – сказал он, обернувшись к нам.
– Верно! – грянуло в ответ.
– Ну вот видите, господин полковник. И требование у нас простое, – Попов снова повернулся к строю, и полк крикнул, как один человек:
– Домой!
– Да вы что?! – полковник задрожал от гнева, но уверенности в его голосе уже не было. – Идёт война, вы солдаты! Вспомните о долге перед Родиной!
– Домой! – ещё раз выкрикнул полк. – Домой!
– Хорошо, я доложу командующему. Но знайте: в российской армии найдутся части, верные присяге!
– Вы нам угрожаете?! – закричали из строя. – Вам мало крови?! Долой их, ребята! Бей! – И разъярённый полк, направил штыки на господ офицеров.
– Стойте! Назад! – закричал Попов. – Господин полковник, мы ставим вам ультиматум. Если через два дня полк не будет отправлен в Россию, мы выступим на станцию и захватим эшелоны силой! Всё! Идите!
Вскоре анархия настолько охватила Маньчжурскую армию, что командование боялось собственных солдат. Офицер посылал рядового на какие-нибудь хозяйственные работы, а он посылал его по известному адресу. Офицер закипал от злости:
– Я тебе сейчас, каналья!
– Только, попробуй! – отвечал солдат, вокруг которого тут же собирались его товарищи.
Начальство облегчённо вздохнуло, когда был заключен, наконец, мир и можно было отправить мятежные части домой.
Солдаты были предоставлены самим себе и на станциях охваченной революцией Сибири митинговали с местными рабочими.
Офицеры за всё время пути редко показывались нам на глаза, они ехали в отдельных вагонах.
Вернулся я в свой родной Розенгейм весной тысяча девятьсот шестого года. За три года моего отсутствия много чего случилось. Родился у меня сын и умер через год, не поняв даже, что жил. Хозяйство – и без того хлипкое – совсем развалилось. Лошадь, чтобы не сдохла от бескормицы, жена продала за бесценок. Осталась голая земля, которую нечем было вспахать. Продал я её брату вместе со своим домом почти даром и перебрался в Екатериненштадт[2]пролетарствовать.
(рассказ деда)
Накануне первой мировой войны я работал в пекарне Руша в Екатериненштадте. Получив наследство, Руш купил двухэтажный дом. Верхний этаж был заметно выше первого, и окна были шире, светлее, вычурнее – там жил сам хозяин со своим семейством. Нижний этаж, как мне порой казалось, кряхтел, сплюснутый тяжестью верхнего, и в нём располагалась контора сего предприятия, под которой были ещё подвалы, недоступные летней жаре. К дому примыкало длинное строение с зарешеченными окнами, и кирпичными трубами над крышей – это строение, собственно, и было пекарней, в которой Руш выпекал знаменитые саратовские калачи и сдобные булочки.
Но гордостью его заведения были необыкновенного аромата пряники, приготавливавшиеся по особому рецепту, составлявшего священную тайну хозяина.
Я только знаю, что тесто закатывалось в дубовые бочки, выдерживалось полгода в подвале при постоянной температуре, а выпекавшиеся из него пряники поставлялись к столу самого Государя Императора Николая Александровича.
Став хозяином, Руш нанял пятерых работников, которые за десять лет сделали его миллионером. Я пришёл в его пекарню, когда он уже был богачом, но, по рассказам старых рабочих, и условия труда, и зарплата, и содержание людей остались такими же, как тогда, когда он был никем.
В пекарне его стояли друг против друга две огромные печи, занимавшие едва не половину пространства. В каждой за раз выпекалось по пятьдесят караваев. Вдоль стен размещались деревянные лари, в которых ставили опару и замешивали тесто. Мы жили здесь же в пекарне. Против ларей с тестом стояли наши сундуки, на которых мы сидели, спали, внутри которых помещался наш скарб. Свободного места было так мало, что мы постоянно натыкались друг на друга. Теснота, жара, нечистота и нехватка воздуха истощали нервы: мы часто ссорились и даже дрались.
Рабочего дня, как такового, у Руша не было, была рабочая неделя. Я уходил на работу в понедельник утром и возвращался в субботу вечером, хотя жил на соседней с пекарней улице.
Руш выжимал из нас всё что мог. Печи растапливали в четыре часа утра, чтобы к открытию булочных была готова первая партия хлебов. Процесс был непрерывный. В одних ларях ставили опару, в других месили тесто, из третьих раскатывали и сажали хлеб в печи – и так до поздней ночи.
В первый мой рабочий день Руш дал нам на завтрак манную кашу, на обед лапшу, а вечером мы доели утреннюю кашу. «Неплохо кормит хозяин», – подумал я.
Но и на второй, и на третий, и на четвёртый день было то же самое. С каждым днём я мог съесть всё меньше и меньше, а на булки и калачи вообще не мог смотреть. Кормя нас исключительно мучным, Руш добивался, чтобы мы тайком не ели его хлеб, тем более, не таскали домой своим семьям. За весь год я не видел ни овощей, ни картошки, ни мяса, ни щей. При таком рационе у меня было не проходившее чувство голода, и в то же время я не мог есть.
Через год работы у Руша я ослаб настолько, что не мог поднять мешок с мукой. Не знаю, чем бы это кончилось, но началась первая мировая война, меня призвали в армию и отправили в Закавказье на турецкий фронт.
Вернувшись, я узнал, что после Октябрьской революции Руша арестовали. Наши рабочие хотели его расстрелять, но ему удалось бежать. Ходили слухи, что он уехал в Германию.
В конце лета тысяча девятьсот четырнадцатого года дед Эдуард, оставив жену и пятилетнего сына на волю Всевышнего, отправился драться с турками. По накалу, напряжённости, драматизму и тому подобным характеристикам бои в Закавказье нисколько не уступали сражениям на русско-германском и русско-австрийском фронтах. Но Закавказский фронт был вне всякого конкурса по свирепости противника как к русским солдатам, так, ещё больше, к местному населению. Если поле боя оставалось за турками, они не оставляли на нём ни одного не обезображенного трупа. И русские, находя потом изуродованные тела своих недавно живых товарищей, могли только догадываться, какая участь ждала их в случае пленения.
Царское правительство от греха подальше отправляло солдат, призванных из немецких колоний, в Закавказье. В состав Кавказской армии входило не менее пятидесяти тысяч немцев.
Инициативой на турецком фронте владели русские. Одним крылом они наступали на Эрзерум, другим на турецкий порт Трапезунд.
Однажды русским войскам удалось большое наступление на турок. С утра загремели наши пушки. Снаряды резко бились о скалы, и звонко осыпались по склону раздробленные камни. Потом к жёлто-коричневым горам двинулась пехота в белёсых гимнастёрках, выставив перед собой длинные винтовки со штыками. Выстрелы, поначалу сливавшиеся в сплошной гул, постепенно стали стихать. Немногочисленные турки, видя бесполезность сопротивления, оставляли склоны и вершины гор. Цепляясь за редкие кусты, за ними карабкались наши солдаты.
Перевалив горный хребет, отряд, в котором служил дед Эдуард, подошёл после полудня к армянской деревне. Солнце плавило плоские кровли жилищ, сложенных из крупных, неправильной формы камней. Рядом с деревней прыгала по камням проворная горная речка. Легко перейдя её по плоским камням, отшлифованным водою, солдаты очутились на единственной совершенно безмолвной улице.
Вдруг шум речки пронзил такой крик, что даже самые бесстрашные остановились и осенили себя крестным знамением. И, словно это был сигнал, отовсюду послышались крики, вой, плач и стенания.
Навстречу солдатам выходили и вылезли жители – почти сплошь старухи с безумными остановившимися глазами. Увидев этих старух, хотелось креститься ещё истовее, потому что, казалось, они несут в себе такое горе, какого и не было ещё на свете, какого не может вынести человеческое существо. Они зазывали знаками, криками, хватали за руки, и было страшно идти за ними и в то же время невозможно не идти.
Дед Эдуард с несколькими своими товарищами ступил за ограду из диких камней вслед за одетой в чёрное старухой. Она не кричала и не голосила только оттого, что ей не хватало воздуха. Ввалившийся рот судорожно открывался, испуская то стон, то хрип.
Посреди двора лежали два изрубленных телёнка, и кровь заливала камни вокруг них, а у самого входа, привалившись затылком к стене, лежал старик с обращёнными на солдат кровавыми ямами вместо глаз, очевидно, вывороченных штыком. Старуха охнула, выдохнула прерывисто, махнула солдатам, чтобы шли в дом, и повалилась подле старика. Осторожно обходя убитого, протиснулись в двери. В доме, в скудном свете подкровельного оконца увидели плавающую в крови молодую армянку с перерезанным горлом, а на груди у неё лежал младенец, из расколотой головки которого выпирал наружу мозг. И словно издалека услышал дед голос догадливого солдата, указывавшего на забрызганное кровью место:
– За ногу, да об стенку.
– Пошли, братцы, меня тошнит, – сказал другой солдат.
– Господи, твоя святая воля, что допускаешь такое! – снова послышался голос догадливого солдата. – Человек, братцы, хуже зверя – никакая тигра другую не убьёт за то, что она другой веры.
– Ладно тебе, дура, о вере рассуждать – нет никакого Бога! Книги читать надо!
– Врёшь, не было бы Христа, и мы бы были такими басурманами.
Дед вышел, шатаясь, едва не зацепив прикладом голову убитого старика. А рядом с ним испускала последний дух и старуха. Последняя судорога исказила её тёмное лицо, и она затихла.
– Упокой, Господи! Спасибо что не дал ей долго мучиться, – сказал тот же солдат.
Дед, покинув страшный двор и инстинктивно шагая туда, где было больше всего своих, не вполне был уверен, что сам жив. Когда он вновь обрёл способность воспринимать окружающее, то услышал изменившийся голос ротного:
– Ну, ребята, давно я в военной службе, давно знаю, что война есть зверство, но, чтобы до такой степени…
– Не сомневайтесь, ваше благородие, не такое ещё увидим. Антихристово время настало. Мир кровью умывается. Может мы ещё турок переплюнем, – ответил солдат, возразивший против Бога.
Приходили солдаты и приносили рассказы один другого страшнее.
В одном доме убили трёх детей – мал мала меньше – и нанизали на один кол, в другом находили изнасилованных, в третьем – изрубленных на куски.
Турок в тот день не преследовали. Ночь провели на берегу шумной речки, окружив полукольцом несчастную деревню. Весь следующий день шёл сильный, негрозовой дождь, будто вся природа плакала. Под этот дождь и закопали в каменистую землю, в братскую могилу едва не полсотни человек…
За вырезанной деревней открылась цветущая долина, за которой открылись новые горы – величественные со снежными вершинами. Взяли и их. А потом необычно рано наступила зима. Горы засыпало снегом. И тут неожиданно турки перешли в наступление и забрали эти горы назад – все, кроме одной.
На этой горе, со всех сторон окружённой неприятелем, осталось около четырёхсот русских солдат и среди них мой дед Эдуард. Зима в Закавказских горах оказалась неожиданно холодной. Да и не успели получить зимнюю амуницию. В сапогах да летних шинелях мёрзли страшно.
Старшим офицером этой группы был капитан Трубников.
– Ничего-ничего, – говорил он солдатам, – русские никогда не бросают своих в беде. Потерпите немного. Нам помогут, нас освободят. Главное экономить продовольствие. Не ешь сегодня то, что можно съесть завтра.
Слушали и верили, потому что ничего иного не оставалось.
Первые несколько дней этого горного сидения бушевала снежная буря, и окружающий мир был скрыт серой мельтешащей пеленой. Но однажды ветер утих, вызвездило, и мороз стал колок. А взошедшее утром солнце осветило новую, никем из них не виденную, потрясающую картину. Снежные вершины ослепительно рисовались на ярко-синем небе. И такими же ослепительно белыми были скаты гор со всеми их складками. Расщелины и пропасти угадывались только по теням, рисовавшимся на бесконечно белом.
Казалось, невозможно наглядеться на такую красоту, но уже через несколько часов у многих начала кружиться голова. И уже хотелось, чтобы снег был не такой белый, и уже хотелось тёмных цветов: зелёной травы, коричневых скал, тёмных туч. А потом солнце взошло выше и, всеми силами своими ударив по снегу, зажгло его. Каждая снежинка бесчисленными гранями раскалывала и отражала солнце. Все цвета радуги били в глаза и переливались самым причудливым образом. Люди инстинктивно пытались отвернуться от сверкающего снежного ковра, но отвернуться было некуда, потому что ковёр полыхал со всех сторон. И даже под ногами снег искрился и жёг глаза. Словно пьяные встретили вечер. Глаза слезились и болели. А на следующее утро встало всё то же яркое солнце, и невмоготу было дождаться, когда кончится день. Продовольствие, как ни экономили, кончилось через неделю, и наступил голод. А когда капитан Трубников, обходя солдат, в очередной раз стал убеждать их, что русские своих не бросают и надо потерпеть ещё чуть-чуть, верили ему против прежнего не гораздо.
В это время дед мой сошёлся с тем догадливым солдатом, с которым впервые увиделся в погромленной армянской деревне. Звали солдата Севастьяном.
– Вот сейчас были бы мы с тобой, брат Адувард, на немецком фронте, подняли бы ручки, да и пошли в полон, и через час бы уже кофей с цикорием пили, а к турке нельзя, потому как разделает он нас с тобой, как тех армяшков. Я всё, брат Адувард, думаю, как так: жил-жил и вдруг очутился на этой горе. Зачем, почему? Я и не знал, что есть она на свете, а поди ты – судьба. Бог привёл, чтобы ближе брать было. Ты как? Доверяешь Богу?
– Я, Севастьян, в Бога верую, но и с людей не забываю спросить. Меня уже второй раз на убой гонят. А зачем? Затем, чтобы промышленникам, что ружья и пушки делают, больше дохода было, чтобы им чужие колонии отобрать со всеми богатствами. А я не хочу за это воевать. Я лучше свою винтовку против этих жирных поверну.
– Это в тебе, брат Адувард, мятеж проснулся. А мятежа против людей не бывает, мятеж всегда против Бога. Война не из-за денег, война оттого, что человек – зверь. Ты хочешь жирных побить, а сам-то ты хороший? Ну как правда побьёшь и займёшь их место? То же самое станешь делать, а там другие тебя захотят побить, потом тех, других, тоже побьют, и будем ходить как по кругу, а меняться ничего не будет. Ты лучше, как к тебе мысли злые придут, обратись к Богу: «Господи, помоги мне зверя в себе победить!» Потому как зло не снаружи, а внутри нас. Слушай, брат Адувард, на тебе ремень-то кожаный?
– Кожаный, а что?
– А то. Кожа, она, чай, с животного, значит можно ремень съесть. Давай, брат, пока капитанова помощь идёт, пожуём ремешка сыромятного.
Съели ремни. Экономно ели, а помощь всё не шла. И уже столько ослепших было от горного снега и солнца, а ещё больше помороженных, и уже первые умершие. А по ночам со звёздного неба глядело большое отчаяние. В одну из таких ночей Севастьян умер. Лежали они рядом, прижавшись друг к дружке, чтобы теплее было, да уж мало тепла давали как один, так и другой.
– Что, брат Адувард, страшно тебе? – спросил вдруг Севастьян.
– Ой, страшно, Севастьян, ты даже представить не можешь, как страшно!
– Значит живой будешь. А мне не страшно. Я, как увидел эту гору, сразу понял, что на ней мне умирать. И хорошо. Здесь душе до Бога ближе. Спасибо, брат Адувард, утешил ты мой конец. Ты хоть и немчин, а душа у тебя моей родня. Только ты вот что: захочешь себе счастье и долю завоевать – не надо, не воюй: за справедливость позовут постоять – тоже не надо, нет её на свете – справедливости. Всё пустое. Одно есть – душу береги, зверя в себе убивай, а больше никого не убивай. Понял? Что бы не случилось, не убивай.
И уснул Севастьян. Навсегда. Вечным сном.
Через три дня утром гулом покатились по горам винтовочные залпы, и увидели они в долине своих, родных, русских. Побежали навстречу. Кто мог.
На обмороженных ногах. Турки разваливались в стороны как масло под ножом. Дождались. Вызволили свои.
Отправили в Тифлис на лечение, отдых и переформирование. А тут революции пошли. Митинги каждый день, кричали до боли гортанной. Создали солдатский комитет. Ах, как пьянила свобода! Как бредили справедливостью! Сотни лет терпели, и вот, дождались! Одним броском можно её достичь. Ещё чуть-чуть. Ещё напрячь мозги и станет понятно, как это сделать. Но не получалось. Чем больше говорили ораторы, тем больше путали, напускали туману. Возвращались в казармы с распухшей головой. Кому верить непонятно, все правильно говорят, да только ненавидят друг друга.
Чёрная злоба расползается как змеёныши из выводка.
А тут, весной, в светлый месяц май приказ – опять на фронт, снова с турками драться.
– Кто приказал?
– Комфронта Юденич.
– К растакой матери вашего Юденича!
– Аа, сволочи! Думаете цацкаться с вами будем?!
И подошла к казармам конница. Всадники в косматых шапках, глаза зверские – изрубят похлеще турок, глазом не моргнут. Силы неравны. Пришлось подчиниться.
Но какую злобу затаили! И всё стало ясно: офицерьё проклятое, помещичьи выползки! Разве они позволят мужику землю взять! Ну подождите! Попадём мы с вами в Россию! Теперь не обманете, оружие мы вам, как в пятом году, не сдадим! И дед мой так думал. Хотя в немецких колониях на Волге какие помещики, но разве земля справедливо поделена? После столыпинской реформы одни по сто десятин захапали, а другие вообще без земли остались и подались кто в Сибирь, кто в Закавказье батрачить на транскавказских немцев из огромного и богатого села Хеленендорф, а кто и вовсе эмигрировал в Америку. Так что, с ними он, с русскими мужиками в солдатских шинелях. И померк, отодвинулся куда-то образ Севастьянов.
А пока снова поход через раскалённые горы. Сосредоточили для какого-то нового наступления. Временному правительству тоже победа нужна для самосохранения, хотя бы маленькая. Но лезть под пули, когда революция, когда вот-вот произойдёт долгожданное?! Хоть стреляйте, не пойдём! Туземной конницы на весь фронт не хватило, а там и само Временное правительство кончилось.
Ну всё! Теперь шабаш! Навоевались! По домам! В Россию! Через Трапезунд. Силой захватывали пароходы: «Вези в Керчь!» А море зимнее, вода зелёная! Пароход перегружен. Не дай Бог… А у борта свалка.
– Гад! Какой он солдат! По морде видать – полковник! За борт его!
– Стойте! За что?! Человек ведь!
– А ты что за жалельщик, гнида! За ним хочешь? – брови рыжие, глаза красные, навыкате.
Заткнулся дед. Страшно. И вот он Севастьян перед глазами. Господи, что творится! Отошёл в сторону. Душа в смятении. Друг подошёл Яков Гартвиг. Сказал, понизив голос:
– Знаешь кто это? Наш поволжский – Рихард Тотц. Чёрт рыжий. Тот ещё кровопийца бешенный!
Прибыли в Керчь. Город запружен народом: армяне – беженцы из Турции, солдаты чёрт знает каких фронтов, матросы. Все куда-то бегут. Однополчане Эдуардовы с собой позвали:
– Айда в Питер революцию защищать.
– Нет, – ответил, – поеду домой. Да и не знаю где дом. Не пропали ли без меня жена и сын.
– Ну поезжай, а мы пойдём устанавливать царство всемирной справедливости!
На том и расстались.