«Трусу задали, а фасон держат! – подумал Федор. – Небойсь, по закоулкам где-нибудь выжидают… Га-ды!»
Занятий в управе не было. На дверях, запертых изнутри, висели также и снаружи большие железные замки, какими обычно запирают лабазы. Городской голова Ерофеев, купец первой гильдии, черносотенник, поздравив для приличия служащих, потом особо вел беседу со сторожами, дал десять рублей на чай и строго распорядился:
– Поздравляю вас с царской милостью. Но помните: милость для верноподданных, а не для тех, кто делает смуту да забастовки! В помещение никого не пускать. Слышите, – ни-ни! И ежели произойдут митинги, отвтите, сукины сыны, головой.
Недалеко от садика с повядшими акациями, где находилась ремесленная управа, толпились цеховые и мещане.
Федор прислушался.
Пожилой, остриженный в скобку мастеровой, с рыжими бровями и усами и с бородавкой на щеке, пыхал папироской-самокруткой и философствовал:
– А рты затыкать никому не дозволено. Вот в древности мудрец такой жил, Диогеном звали, в бочке спасался. Так он с самими царями беседовал.
– Скажите, пожалуйста, – Диоген! Откуда ты такие тонкости знаешь?
– Я много кой-чего теперь понимаю… – бурчал, не теряя достоинства, мастеровой. – Подождите, не то еще увидите.
– Димогенова бочка-то винная иль из-под квасу? – дурашливо выкрикнул кто-то и засмеялся.
– Коль мудрец, то, значит, винная. Квас только дураки пьют.
– Больше всех царь пьет. Я об этом оратора слышал: «Царские речи… Триста речей, и каждая в одна слово: пью! пью и пью!»:
– Хо! Ну и царь!
– Царь – другая статья. Ему и водка ума не прибавила!..
Федор на ходу жадно впитывал глазами и слухом все, что говорится и делается кругом.
Город, особенно в тех кварталах, которые примыкали ближе к окраинам, терял свой обычный вид и походил на встревоженный муравейник.
Во дворе пожарного участка табунились оседланные лошади. По опыту прежнего Федор знал, что это значит: отряд казаков находился в боевой готовности. И сердце кольнуло от тревожного предчувствия.
«Да, вот оно… – думал он. – Манифест – чепуха. Главное, надо повести вперед разбуженную массу… Хорошо!»
Еще у ворот Федора встретила радостным щебетанием четырехлетняя дочь Нюша:
– Тятька пришел!.. Тятька!..
Федор взял ее на руки и, сгибаясь, чтоб не стукнуться головой о деревянную обшивку притолоки, осторожно прошел через полутемные сенцы в горницу небольшого флигелька.
Жена Клаша, распарившаяся и красная от работ, закончив послеобеденную уборку, занималась штопкой старой одежи.
Порывисто бросилась к мужу, которого с нетерпением ждала еще вчера, прослышав, что товарищи, сидевшие в тюрьме, возвращаются домой. Отсутствие мужа ее очень встревожило, но подбодряли успокоительные заверения соседей.
Федор опустил с рук дочь и крепко обнял Клашу, припавшую к нему на грудь.
Клаша заплакала. Сдерживаемые страдания за время пребывания мужа в тюрьме, нужда, заботы, страх за участь Федора – все, что за это время глубоко было спрятано и накапливалось глухо где-то в груди, теперь сразу вырвалось наружу… Конвульсивно вздрагивали худые плечи, выступающие из-под ситцевой кофточки.
– Ну, что ты! – утешал ее Федор, целуя в голову. – Надо радоваться, а ты плачешь…
Стало жаль Клашу. Такой маленькой и слабой казалась она, – вся обмякшая от испытанных переживаний и совсем непохожая на ту самостоятельную, независимо-твердую Клашу, которая ни словом, ни даже намеком не обмолвилась перед родными или соседями о том, как ей приходилось тяжело одной с двумя детьми.
Федор понимал ее. Дружески-ласково и подбадривая, он весело сказал:
– Вот видишь, и день сегодня совсем особенный…
Настроение его сразу передалось Клаше. Она отвела полные слез глаза, вытерла слезы рукавом кофты и засмеялась.
– От радости, Федя… Много без тебя переволновалась, особенно вчера… Знаешь, эта свобода… Не особенно я ей… как бы тебе сказать… верю…