Из штаба от лейтенанта Стоюнина прибежал в роту связной Никифоров, нашел меня и передал приказ отступать. По возможности незаметно сняться с занимаемого рубежа и двигаться на восток, в направлении деревни Рогожка, оставив небольшое прикрытие. Приказ меня ошеломил. Мы отразили вражеские атаки. Мы выстояли!.. Зачем же нужно было вступать в бой, терять людей, лить кровь?.. Не было ли это предательством? Или обстановка, сложившаяся на других участках, вынуждала к отходу? Скорее всего именно так и было. Ведь нам виден фронт на полкилометра вправо и на столько же влево. Что делалось дальше, неизвестно…
К вечеру, уложив в братскую могилу комбата Суворова, мы отошли, оставив политую вражеской и своей кровью горящую землю. Курилась, горела рожь. Сизые крутые волны дыма, перемешанного с пеплом, перекатывались над полем, взмывали над лощиной, застилая приметы только что затихшего сражения.
Измученная боями рота отходила к хутору. С окопчиками и стрелковыми ячейками бойцы расставались с угрюмой принужденностью; не вперед рвались, а забирались в глубь своей земли, словно страшными вехами отмечая дорогу могилами погибших товарищей. Красноармейцы изнуренно шагали среди кустарников, пригибались скорее по привычке, чем по необходимости, с нескрываемой усталой злобой и опаской оглядывались на лесок, куда уполз, зализывая раны, враг. Немцы, кажется, зареклись наступать на нашем участке.
Два санитара, выбиваясь из сил, несли на носилках тяжело раненного Клокова; младший лейтенант лежал, расслабленно вытянувшись, рука, свесившись, задевала за листья кустарника, веки прикрытых глаз мелко вздрагивали, на лысоватый, восковой желтизны лоб его высыпал крупный пот. Политрук Щукин, обгоняя носилки, поднял руку Клокова и осторожно положил ему на грудь. За носилками, опираясь на самодельный костыль, ковылял пулеметчик Ворожейкин. Выгоревшие взъерошенные брови его страдальчески и плаксиво столкнулись над переносьем, остренький юношеский подбородок мелко дрожал.
Пулеметчик, оставшийся для прикрытия роты, как бы упорно твердил врагу короткими и бодрыми очередями, что оборонительный рубеж крепко держится и будет держаться. Только сунься!
Отойдя немного, я остановился и поглядел на место своего боевого крещения. Солнце, как бы участвуя вместе с нами в сражении, истратило, как и мы, свой накал и обессиленно клонилось к закату. Оно окунулось в дым и, тусклое, без лучей и блеска, повисло, словно зеркало, задернутое черной траурной кисеей. На наш путь легла зыбкая и зловещая тень. К горлу подкатил сухой, полынно-горький клубок, мешая дышать, я сглатывал и не мог сглотнуть его, и от этого из груди вырвался глухой, со всхлипом крик, глаза как будто вспухли от едких обидных слез.
– Побереги нервы, лейтенант, – сказал Щукин и подергал меня за рукав. – Пригодятся на черный день.
Он шагал споро и неутомимо; спокойствие его казалось напускным и потому сердило.
– А этот день светлый, по-твоему? – Я отвернулся, чтобы он не видел моих слез. – Куда уж черней! Черней может быть только могила.
– Не до могилы сейчас, Митя, – проговорил Щукин озабоченно и задушевно – так говорят в минуту общей большой беды. – Нам до зарезу необходимо жить. Гитлеровцев выкуривать надо. Пускай это они о могилах мечтают…
Меня поразили убежденность и деловитость Щукина. Должно быть, только в нас, советских людях, так неистребимо и глубоко укоренилась вера в победу любого дела, какое бы мы ни начинали: вот мы отступаем перед натиском осатаневшего врага, измотанные, обескровленные, а сердце не сдается, сердце наперекор всему верит в победу.
Щукин опять легонько дернул меня за рукав:
– Я знаю, отчего ты плачешь. Ты мне становишься от этого дороже и ближе, Митя. Но на тебя ведь смотрят ребята…
Я круто повернулся и запальчиво крикнул ему в лицо:
– Зачем же мы положили этих ребят там?! – Резким взмахом руки я показал на темную тучу дыма, стоявшую над лощиной. – Зачем с таким остервенением цеплялись за этот овражек, калечили людей, добивались успеха – и добились, – если вслед за тем удираем? Куда удираем-то?!
– Не удираем, а, видишь, не спеша отходим согласно приказанию, – поправил меня Щукин. – А если бы мы не цеплялись за каждый овражек, то немцы, возможно, уже занимали бы сейчас Москву.
– Если будем и дальше так воевать, они ее займут! – Эта мысль мне самому показалась чудовищной, я поглядел на политрука со страхом и надеждой: хотелось, чтобы он меня немедленно опроверг, отчитал.
Уголки потрескавшихся губ Щукина опустились в улыбке; он ответил спокойно, все с той же убежденностью и верой:
– Немцам никогда не быть в Москве. – Приподнял тяжелую каску, вытер потный лоб рукавом гимнастерки – на меня блеснула ясная синева глаз, – опять опустил ее на голову, и глаза снова заслонила, подобно вуали, тень от каски. Потом он вынул из кармана запыленный кусочек сахара и протянул мне, улыбаясь краем губ: – На, подсластись…
Во рту у меня было горячо и сухо, сахар показался горьким.
– В бою ты держался молодцом, – похвалил Щукин. – Выдерживай марку до конца. Комбат Суворов убит; со штабом полка связи нет. Понимаешь положение? Что будем делать, давай сообразим…
Я с удивлением повернулся к Щукину: уж не растерялся ли политрук?
– Не погибать же оттого, что нет с полком связи, – бросил я со злостью. – Не мы ее потеряли. Я видел, с какой поспешностью бежал штаб. Но у нас целая рота, справа и слева – наши роты. Мы знаем, где восток и где запад! И хорошо знаем, где враг. Пока живы, будем воевать!
Щукин укоризненно покачал головой:
– Нам с ротной командной вышки не разглядеть всего фронта. Как идут там дела, нам неизвестно: наверно, не блестяще… А решение ты принял правильное: будем воевать, сколько бы нас ни осталось…
На хуторе возле сарайчика стояла белая комбатова лошадь, запряженная в простую крестьянскую телегу. Потеряв в бою седока, она прибежала на старое место и теперь чутко прислушивалась к шагам и голосам людей – очевидно, надеялась, что появится ее хозяин. Из-под накатов суворовского блиндажа вынырнул ефрейтор Чертыханов, как всегда расторопный и неунывающий, доложил, кидая ладонь за ухо:
– Обед и отдых будет возле деревни Рогожка. Старшина велел передать вам, чтобы мы тянули до этой деревни. Для раненых он оставил подводу. – Взглянув на Щукина, которого, видимо, побаивался, он доверительно, понизив голос, сообщил мне: – Для нас я тоже кое-что заготовил. – И повел глазами на телегу.
В передке ее стояла прикрытая сверху плащ-палаткой плетенка, в нее были втиснуты три курицы. Я понял, что парень этот не промах: он успел прихватить их у хуторских жителей и, вероятно, не без скандала. Я подошел к телеге и вытряхнул из плетенки кур; они с криком метнулись, хлопая крыльями, теряя перья. Чертыханов не обиделся, нижнюю губу его скривила кислая улыбка – так улыбаются над поступками незлыми, но неразумными.
– Незаконно отпустили птицу, товарищ лейтенант, – сказал он со снисходительным осуждением. – Не подумавши. Против себя идете, заклятым врагам помогаете. – На мой вопросительный и строгий взгляд пояснил: – Фашист поймает этих самых курочек, ощиплет, сварит, нажрется и попрет на нас с удвоенной силой. А у нас на обед и ужин пшенная каша без масла. Разве каша устоит против курятины?..
– Поменьше разговаривай! – оборвал я его.
– Есть поменьше разговаривать! – И опять громадная рука его тронула ухо.
Неловкий и нелепый жест этот казался чрезвычайно глупым, неуместным и раздражал. Я отвернулся. Подошел Щукин, снял каску и положил ее на телегу.
– Налицо тридцать один человек, из них четверо раненых. Рота… – Щукин тяжко и прерывисто вздохнул.
К сараю подтянулись бойцы, измученные, угрюмые, молчаливые; усталость словно подкосила их, почти все они сидели, разложив вокруг себя винтовки, оставшиеся гранаты, каски; ведро с водой переходило из рук в руки, пили через край, жадными глотками, обливаясь.
– Дадим передохнуть здесь или… – Щукин, очевидно по себе, чувствовал, как утомились бойцы. – Лучше все-таки уйти отсюда…
– Задерживаться нет смысла, – согласился я. – Надо дотемна добраться к месту ночлега. И кухня там, и безопасней.
Я позвал лейтенанта Смышляева, приказал ему построить роту и двигаться в направлении деревни Рогожка. Раненых положили и посадили на подводу. Бойцы неохотно, усилием воли, но терпеливо и безропотно вставали, вешали на себя оружие, так тяжело оттягивавшее натруженные плечи, пулеметчики впрягались в упряжку, чтобы тащить пулемет… Рота – вернее, жалкая горсточка людей, оставшаяся от полнокровной роты, сбившись в тесную группу, двинулась в свой долгий и горький путь на восток. Вскоре эта жалкая горсточка исчезла в лесу. О существовании ее едва ли знало теперь командование, но она, эта горсточка вооруженных людей, жила и готова была в любую минуту вступить с противником в бой: она потеряла связь со штабом, но сохранила связь с родной землей.
Неподалеку от деревни мы нашли наши «тылы» – единственную и желанную походную кухню. Старшина Оня Свидлер выслал навстречу нам красноармейца Хохолкова, повара и ездового, чтобы мы не плутали попусту. Но и без него мы безошибочно шли к цели: дурманящий сознание, пронизывающий насквозь запах дыма и вкусной пищи заставлял нас почти бежать. Оня Свидлер, длинный, страшно худой парень с 'крупным горбатым носом, продолговатыми, всегда мерцавшими сухим блеском глазами и ровными зубами, ослепительно белыми на темном, прокаленном зноем лице, еще издали неунывающе-весело закричал бойцам:
– Торопитесь, товарищи! Объявляю программу торжественного ужина. Мы давно не ужинали в такой тишине. Сначала смываются с прекрасных боевых лиц пыль и пот – холодной воды полный котел, – затем мой ассистент, – жест в сторону Хохолкова, – произведет каждому вливание огненной влаги, затем ужин – такой каши не пробовал и царь Додон! Ну а потом танцы до утра с храпом и сновидениями! – Оня засмеялся, сверкая зубами. Ожили и заулыбались и лица бойцов: какую-то долю тяжести сняли с плеч шутливые прибаутки старшины. Люди загремели котелками, протискивались к большому котлу, чтобы зачерпнуть студеной воды. Многие стаскивали с себя гимнастерки и, фыркая, мылись до пояса.
Старшина приблизился ко мне.
– Товарищ лейтенант, я достал жбан спирту: артиллеристы проезжали и поделились… Разрешите угостить бойцов после ратного труда?
Я взглянул на Щукина: что он думает? Тот кивнул головой в знак согласия.
– Можно, – сказал я. – По сто грамм. Разведенного. А то уснут – пушками не разбудишь…
Свет заходящего солнца, как бы раздвинув дымный занавес над полем сражения, багряными потоками устремился в лес, красные струи текли между деревьями, жарко омывали бойцов, сидевших вокруг кухни на пенечках или просто на траве. Они уже приняли обещанное «вливание» и теперь с аппетитом ели кашу с мясом.
Я чувствовал, что в желудке у меня до тошнотной рези пусто, но есть не хотелось.
– Потом, – отказался я, когда Оня Свидлер подал мне тарелку с кашей.
Я с беспокойством всматривался в карту, стараясь определить дальнейший путь: он обрывался на двадцатом километре, карта кончалась. Я решил вести роту в направлении Смоленска; если не соединюсь со своим полком, то вольюсь в какую-нибудь часть – все равно в каком составе воевать.
Чертыханов по-хозяйски распряг лошадь, пустил пастись, спутав ее передние ноги; дал выпить спирту младшему лейтенанту Клокову; покормил его кашей, затем подошел ко мне.
– Поешьте немного, товарищ лейтенант, а не то ноги протянете без помощи немцев. Товарищ политрук, скажите ему…
– Что ты ему кашу суешь, ты ему стопочку предложи, – посоветовал Щукин.
– Я ему две предлагал. Отказался.
– Вот это зря, – осудил Щукин и обнял меня. – Выпьем-ка, Митя, за дружбу, за верность. Нам с тобой сейчас тесней надо держаться…
Мы выпили, поглядели друг другу в глаза, как бы говоря: судьба свела, разведет только смерть.
Чертыханов попросил меня подойти к телеге, где лежал младший лейтенант Клоков. Увидев меня, Клоков тихо, но отчетливо сказал:
– Оставьте меня здесь, в деревне. Я вам руки связываю… Оставьте.
– Ты что, бредишь?.. – Просьба его меня поразила. – Никогда мы тебя не оставим.
Клоков болезненно поморщился и, прикрыв глаза, прошептал:
– Мне лежать хочется… В дороге меня трясет. Оставьте тут, в деревне…
Я не знал, что с ним делать. Везти его в таком состоянии дальше, не зная, что ждет впереди, было рискованно: без врачебной помощи он умрет, санитары лишь умели накладывать повязки. Оставлять – неизвестно еще, согласятся ли взять колхозники, – было жалко и опасно: гитлеровцы, найдя его, не пощадят.
Солнечные багровые потоки, расплывшись, завязли в туманных сумерках. Сон, крепкий, всесильный, словно ударил каждого наотмашь, бойцы лежали на плащ-палатках, на шинелях – одни раскинувшись, другие сжавшись калачиком, обняв винтовку, изредка невнятно и бредово вскрикивали. Деревья, закутанные в черные тени, стояли затаенно и чуждо. Одинокие и глухие звуки разрывов неслись над лесом, вершины сосен как бы перекидывали их все дальше и дальше. В деревне, как и в прошлую ночь, надрывно выла собака. Внезапно вырвалась какая-то ночная птица, почуяв людей, пронзительно взвизгнула и метнулась в сторону, всплеснув в ветвях крыльями. У моих ног, завернувшись в плащ-палатку, спал политрук Щукин, рядом с ним, спина к спине, трубно всхрапывал Чертыханов. Становилось свежо и сыровато. Плечи мои зябко передернулись. Сколько предстоит еще таких ночей? Сколько боев? Перенесу ли их все? Нет, лучше об этом не думать. У меня тридцать один человек, моя жизнь связана с их жизнью неразрывно, навсегда… Лошади, не отдаляясь от людей, щипали траву, фыркали, позванивая удилами. Этот нежный звон и сочное похрустывание плавно уводили далеко из этого леса, в детство, к ласковому огню костра в ночном на берегу Волги… Сон одолевал. Как бы разрывая слабую паутину дремоты, опутывавшую меня, донесся стон Клокова. Я встал и приблизился к повозке, где лежал младший лейтенант. Он бредил, скрипел зубами, лоб его был горячим и потным. Я понял, что Клоков борется со смертью. Отчаяние от бессилия помочь человеку, когда он сильно в этом нуждается, охватило меня. Что делать?
Из темноты выступил и приблизился ко мне Оня Свидлер, на плечах – шинель внакидку, ворот гимнастерки расстегнут, черные глаза сухо, воспаленно светились.
– Как он? – спросил Оня, кивая на раненого. – Ох, не выживет!.. Вы бы поспали, товарищ лейтенант. День обещает быть нелегким. Ложитесь. Я подежурю.
– У вас на завтрак есть что-нибудь? – спросил я.
Старшина приподнял руку, почти по локоть высовывавшуюся из рукава с оторванной пуговицей на обшлаге, успокоил:
– Осталась каша с мясом, только подогреть. Запасся картошкой, мукой и сахаром на неделю. За мясом дело не станет, прихватим отбившуюся от стада овечку. Голодными не оставлю, можете мне верить, как себе. В НЗ литров восемь священной влаги. Когда будет очень худо, мигните… Товарищ лейтенант, ложитесь. – Оня сбросил с плеч шинель и подал мне.
– Разбудите политрука, – сказал я. – Его время стоять на посту.
Утром я проснулся от шума голосов. Бойцы, может быть впервые так хорошо отдохнувшие, уже гремели котелками, умываясь, плескали друг на друга водой, дурачились, как будто вчера и позавчера не провели они страшных боев и сегодня не предстоял им тяжелый переход, – жизнь брала свое.
Я поднялся и стал растирать одеревеневшую от неловкого лежания руку. В лесу было прохладно и звонко, обильная роса лежала на траве, отягощая листья сизыми жемчужными каплями. Солнце, по-видимому, только что взошло, жидкие, еще не греющие лучи робко сеялись сквозь листву. Упершись крепким хвостом в кору сосны, долбил под сучком лесной работяга – дятел; древесная пыльца, вспыхивая, струилась вниз, присыпая траву.
Возле повозки, на которой лежал младший лейтенант Клоков, стояли две женщины: одна помоложе, другая постарше. Их привел по просьбе Клокова Прокофий Чертыханов. Женщины горестно, с материнским состраданием смотрели на раненого.
– Оставьте меня, – прошептал Клоков, когда я подошел к нему, и из-под его прикрытого припухшего века выкатилась слеза, скользнула к виску, оставив светлую дорожку. – Я, может быть, выживу тут…
– Вы только растрясете его, – подтвердила пожилая женщина. – Ну-ка дорога такая… А мы выходим, бог даст, и фельдшера найдем. Убережем от беды… Немец-то вон утихомирился, может, и не придет к нам: что ему делать в нашей глухомани…
Я взглянул на темные, загорелые и жесткие от работы руки женщины с утолщениями на суставах пальцев и подумал, что, может быть, эти чудодейственные материнские руки выходят Клокова. Переглянувшись с политруком – тот едва заметно кивнул, – я разрешил. Бойцы помогли снять Клокова с телеги и положить на носилки; молодая женщина сняла с плеч клетчатый платок и осторожно подложила его под голову раненого.
– Мы сами донесем, – сказала пожилая женщина, когда я приказал двум бойцам помочь. – Носилочки только заберите… – Она внимательно смотрела на меня, будто припоминала что-то.
Сильное волнение сдавило мне горло.
– Спасибо, мать! – сказал я приглушенно.
Женщина отозвалась поспешно:
– Не за что! У меня сын так же вот скитается. Как взяли в первый день войны, так и сгинул: ни слуху ни духу. – Она не прослезилась: видно, выплакалась одна, втихомолку, и горечь осела в самой глубине, на дне души, навсегда, только натруженно, с хрипом вздохнула. – Эх вы, горемычные!.. Измордовал вас злодей проклятый!.. – И опять пристально вгляделась в меня.
Бойцы молча окружили повозку и носилки. Я встретился глазами с раненым Ворожейкиным; он стоял, опираясь на свой костыль, и с любопытством следил за женщинами и за Клоковым. Очевидно, он подумал, что я и ему предложу остаться в деревне. В глазах его вспыхнул испуг, лицо в крапинах веснушек слезливо сморщилось, припухшие губы с серебристым пушком по-ребячьи вытянулись.
– Не бросайте меня, товарищ лейтенант! – заговорил он всполошенно и, держа правую ногу на весу, опираясь на палку, заковылял ко мне, обходя телегу. – Я не хочу оставаться здесь! Я пойду с вами! Ползком пойду! Если надо, буду стрелять. Только не бросайте! Лучше уж расстреляйте тогда… – Споткнувшись об оглоблю, он чуть было не упал, вскрикнул от боли: – Не бросайте, товарищ лейтенант!..
Неожиданный порыв Ворожейкина, панический крик и всхлипывания произвели тяжкое впечатление на бойцов. Они как бы ощущали свою вину перед пулеметчиком: они здоровы, а он ранен, и ему приходится просить их не бросать его. Ворожейкин, очевидно, расценил свое поведение как малодушие, отвернулся и опустил голову.
– Что ты выдумал, Володя! Мы не собираемся тебя бросать. Вот дойдем до медсанбата, отправят тебя в госпиталь, отремонтируют ногу, и снова в строй придешь, за пулемет. Мы еще повоюем!..
Ворожейкин не обернулся, отошел, ковыляя, к кухне и сел на пенек.
Меня позвал Клоков. Когда я склонился над ним, он тихо попросил:
– Напишите жене, если будете живы… Опишите все как есть. Что я добровольно остался в деревне Рогожке…
– У Настасьи Брагиной, – заключила пожилая женщина. Она хотела взяться за носилки, но бойцы не дали ей, понесли сами.
– Прощайте, товарищи! – сказал Клоков и обвел взглядом бойцов.
Мы долго смотрели, как пожилая женщина миновала опушку леса и, высокая, прямая, медленно пошла тропой к своему дому. За ней следовали молодая женщина и бойцы с носилками. Было что-то торжественное и печальное в этом шествии; ярко и прощально блеснула в солнечном луче пряжка на снаряжении командира. И было такое впечатление, будто мы проводили младшего лейтенанта Клокова на подвиг, зная, что он никогда не вернется.
Бойцы с носилками и женщины уже приблизились к изгороди, и молодая поспешила вперед, чтобы отворить калитку, а я все повторял слово «Рогожка», стараясь прочнее закрепить его в памяти. Что-то знакомое и беспокойное слышалось в этом названии. Но это «что-то» неуловимо ускользало, вызывая досаду и раздражение. Где я слышал о Рогожке? Или читал?.. Я вставал, кружил среди елей, опять садился на серый, подгнивший пень… Вынуть бы из головы надоедливую занозу!.. И вдруг меня точно ожгло, я вскочил: Нина говорила мне об этой лесной деревушке! Отец отправил ее сюда на летний отдых. Значит, она здесь вместе с Никитой Добровым! Сердце застучало гулко и больно. Я кинулся по тропе следом за ушедшими; за мной по пятам бежал, громко бухая тяжелыми ботинками, Чертыханов.
Перемахнув через зыбкие жерди в огород, я окликнул пожилую женщину. Пропустив бойцов с раненым во двор, она шла к колодцу за водой. Женщина вздрогнула от моего оклика, вернулась и прикрыла воротца. Я дышал тяжело, мне трудно было говорить – волнение сдавило горло, – я только жадно, с надеждой смотрел в ее морщинистое спокойное лицо с темными печальными глазами.
– Скажите, другой деревни Рогожки тут нет? – спросил я наконец.
Женщина поставила у ног пустое ведро; дужка ударилась о край резко и звонко.
– В другом краю где, может, и есть, а у нас тут одна, наша. – Женщина глядела на меня пристально и строго. – А тебе на что?
– Сюда из Москвы не приезжали на лето студенты? Девушка и парень?
– Приезжали! – Женщина тоже заволновалась, понизила голос. – А как звать? Может, Нина?
У меня задрожали колени, кровь отхлынула от лица; я оперся рукой о плечо Прокофия, боясь упасть.
– Да, – прошептал я. – Нина Сокол. А парень – Никита.
Женщина с недоверием взглянула на Чертыханова; тот, как бы приметив что-то, отдалился от нас, присел среди грядок моркови и репы.
– Она моя племянница, – заговорила женщина торопливо и озабоченно. – Отец ее, Дмитрий Никанорович, брат мне. Большой человек… А ты? Ты ее знаешь? – Я молча кивнул. – Как тебя звать? '
– Дмитрий, Дима…
– Ну вот и тебя теперь узнала! – Она неожиданно улыбнулась, лицо ее оживилось и помолодело, и мне подумалось, что это при имени Нины лег на него радостный луч. – А то я гляжу на тебя и гадаю: похожий вроде на кого-то. Они, Нина с Никитой, часто про тебя говорили. Он простой такой, веселый, все шутил… Меня величал милостивой государыней. – Женщина опять улыбнулась снисходительно и нежно. – Сядут за стол обедать или ужинать и начнут перебирать своих. Я многих запомнила: Тоня, Саня, Ирина, Лена. А больше все про тебя… Нина хмурилась, сердилась, не велела говорить про тебя. – Женщина подступила ко мне вплотную, коснулась рукой моего плеча. – Не заладилось, видно, у вас с Ниной-то? Не понравилась…
Я едва сдержал себя, чтобы не закричать от раскаяния, от любви к ней, к Нине, самой лучшей, самой дорогой на земле. Увидеть бы мне ее сейчас хоть на минуту! Я бы взял ее руку, нежную, почти прозрачную, и прижал бы к своим глазам – намного легче стало бы мне жить.
– Уехали они, – сказала женщина с сожалением, и рука ее, темная, натруженная, невольно потянулась к лицу, пальцы затеребили конец платка, губы дрогнули. – В тот же день, как грянула война, собрались и ушли на станцию… Да зайди хоть в дом-то, я тебе расскажу про них…