– Или это весьма недурное двустишие: «Пусть покой сторожит твои двери/ И от них уведет череду/ Прошлогодних твоих суеверий/ И сегодняшних пасмурных дум». И дальше – «Только ночью, тоскуя о лете/, И о солнце мечту затаив/, Петухи на осеннем рассвете/ Подтвердят суеверья твои». Ведь речь идет о моих суеверьях, не так ли? Но, во-первых, нет никаких суеверий. Я обладаю ясным античным умом. И потом, откуда петухи? Разве есть на проспекте Мира петухи? Это слегка, я бы сказала, манерно…
Она заглядывала ему в лицо, ожидая увидеть его огорчение, задетое самолюбие поэта, чтобы потом, торжествуя, поцеловать его, сказать нежность, врачуя его огорчение. Он не огорчался. Ждал перебоя сердца, разрыва времени, чтобы ворваться со своим сокрушительным словом. Не дать срастись времени, в котором они существуют вместе. Разлететься, чтобы больше никогда не встречаться.
– И прости мне мои назидания. Ведь мы же с тобой филологи, лингвисты, и особо чутко относимся к словам. Ты пишешь: «Сверчки – великие музыканты./ Каждый раз достают смычки/, Когда на стене от заката/ Красные горят язычки». «Язычки» – хорошо, образно. Но сравнения сверчков со скрипачами – это было много раз. Это, не сердись за резкость, избито. А поэзия не терпит штампов.
Впереди светофор жонглировал красным, желтым, зеленым огнем, оставляя на асфальте попеременно золотые, рубиновые и изумрудные мазки. И он мучительно загадал, что сделает ей признание, когда они приблизятся к светофору и под ногами у них окажется цветной, на черном асфальте, мазок.
– Ты не обижаешься на мои поучения? Мне действительно нравятся твои стихи. Если ты будешь много работать, станешь хорошим поэтом.
Красный шар светофора погас, унося с собой рубиновое отражение. На асфальте появилось размытое золото, а потом яркая сочная зелень. Они наступили на этот влажный изумрудный мазок. Он видел, как туфли ее стали зеленые, и, чувствуя, что признание его через мгновение станет невозможным, произнес:
– Я должен тебе сказать, я уезжаю, – и произнеся это, почувствовал слабый треск разрываемого времени, оборванные концы которого свертывались, закручивались, их отдаляло, уносило в разные, бесконечно удаленные стороны.
– В самом деле? Куда же? – рассеянно спросила она. – Когда вернешься?
– Никогда. Уезжаю насовсем. Мы больше с тобой не увидимся.
Она отступила от него, всмотрелась, щуря свои большие насмешливые глаза, готовая отпустить очередную колкость. Но услышанное вдруг стало открываться ей, и она испуганно и беззащитно спросила:
– Почему навсегда? Почему не увидимся?
И он торопливо, сбивчиво, с пресекающимся дыханием, говорил, торопясь сказать такое, что делало невозможным отступление, обратно, по другую сторону зеленого мазка:
– Я решил. Мне нужно уехать. Пусть это выглядит безрассудно. Я решил порвать с Москвой, с работой, с домашними. А теперь и с тобой. Понимаешь, у меня другая судьба. Я уеду в леса, скроюсь, как пустынник, и буду писать мою книгу. Я должен ее написать.
– Но почему мы не можем уехать вместе?
– Невозможно, я должен один. Труд всей моей жизни. Буду жить в деревне, с простыми людьми, которые ничего не знают о моем прошлом. Стану зарабатывать на хлеб простым крестьянским трудом, или трудом лесоруба, или лесника. И писать мою книгу.
– Но ты не можешь так поступить. Это безумие. Нас столько связывает… Мы уже повенчаны. Мы не должны расставаться.
– Я знаю, это жестоко с моей стороны, даже подло. Но ты поймешь. Ты всегда понимала возвышенные побуждения. Мною движет не честолюбие, не погоня за славой. Это судьба, вихрь, который в меня вселился, странный и загадочный зов. Будто кто-то свыше уверяет меня в моем предназначении, наделяет меня неповторимой судьбой, обещает чудо. Не знаю, в чем это чудо, но мне его обещают.
– Чудо, это когда два человека любят друг друга. Когда у них рождаются дети. Когда вдвоем они спасаются от разрушительных и жестоких сил, сберегают семью, детей. Разве ты можешь так разом разрушить все, что нас связывает?
Та студенческая вечеринка, где они познакомились и он увлек ее, отобрал у долговязого, в очках филолога, который был в нее влюблен. Их прогулки по Москве, исполненная остроумием игра, в которой они состязались в молодом острословии, в вычурных и виртуозных высказываниях, дразня и восхищая друг друга. Домик Васнецова с тяжелой открытой калиткой, зимним палисадником, на который из желтого резного окна льется волшебный свет, и он обнимает ее, ласкает под шубой ее горячую грудь, жадно, до помрачения целует ее пухлые губы, ее закрытые глаза, ловит под варежкой ее тонкие чудные пальцы. Их близость у нее дома, когда не было ее домочадцев, и за окнами плескал и шумел московский дождь, и в открытое окно залетел зеленый свет фонаря, окруженного распустившимися тополями. И ослепительная, много раз повторяемая вспышка, уносящая их в сладкую и ужасную бесконечность, после которой они лежали неподвижные и пустые, как две раковины на отмели. Сколько было нежности, восхитительных мечтаний, стихов. Сколько было молодых торопливо произносимых слов, которые приближали их к последнему признанию, к последнему откровению, после чего они станут неразлучны. Теперь весь этот восхитительный, казавшийся драгоценным мир отлетал, и это он сам оттолкнул его, в своем слепом разрушительном порыве.
– Ну, хорошо, ну, поезжай. Пиши свою «Голубиную книгу». Я стану тебя навещать, разделю твои труды.
– Это невозможно. Мне нужно быть одному.
– Ну, будь один. Напиши свою книгу и возвращайся. Я буду тебя ждать, как ждали ушедших на войну.
– С этой войны я не вернусь. Ты меня не дождешься.
– Но, может быть, ты одумаешься. Твое наваждение пройдет.
– Это не наваждение, и оно не пройдет.
Ее лицо казалось несчастным, с маленькими горькими складками у губ. И эти складки становились глубже, темней, и лицо ее, такое очаровательное, милое, вдруг постарело, в нем появилась жестокость, словно проступили черты ее будущей старости. И она, отпуская его, отвергая, мстя напоследок, так чтобы этой местью причинить ему непроходящую боль, сказала:
– В тебе всегда ощущались вероломство и зыбкость. Твой образ всегда двоился, как отражение на воде. Ты одержим безумной идеей, в жертву которой приносишь истинные человеческие чувства. Ты никогда не станешь писателем, для этого у тебя нет дарования. Ты изнасилуешь свой маленький талант, и он умрет, как выкидыш. Неудачником, уязвленным, несчастным, ты вернешься из лесов в Москву, будешь искать свое прошлое, но не найдешь. Ты стольких людей делаешь несчастными, стольких людей обманул, что они будут бежать от одного твоего вида и голоса. Не ты от меня уходишь, а я от тебя ухожу. Не смей! – воскликнула она, когда он хотел тронуть ее руку. – Не смей ко мне прикасаться! Ненавижу! – И она ушла, исчезая в огненных всплесках. А он стоял под дождем, чувствуя освобождение, и в этой открывшейся свободе раскручивался вихрь, брал его на свои свистящие лопасти, уносил из Москвы.
Он уезжал из города на утренней полупустой электричке. В его потертом вещевом мешке были уложены матерью теплое белье и носки. Упакованные бабушкой бутерброды. Там лежало несколько книг. На крюке у окна висел брезентовый чехол с разобранной двустволкой, и он, прислонившись головой, чувствовал металлический ствол. Он смотрел, как желтеют деревянные вагонные лавки, как за тусклым окном плывут угрюмые заводы и склады, и в черном небе багрово горит предпраздничная неоновая надпись «45 лет Октября».
После городских треволнений, мучительных объяснений с друзьями и близкими он вдруг оказался среди огромной, сумрачной красоты осенних лесов, в которых витали молчаливые могучие духи русской природы. Теперь он работал в лесничестве лесным объездчиком. У него не было лошади. Леса, отданные ему в опеку, он обходил пешком, по лесным разбухшим дорогам и туманным просекам, часто плутая, забредая в непролазные чащи, выходя к незнакомым опушкам. Оттуда открывались мглистые, красно-золотые пространства, серые, затуманенные дождями деревни, таинственные иконостасы и нимбы. Среди них реяли едва различимые духи, их прозрачные крылья, их невесомые тела. И он, закинув за плечи двустволку, созерцал перемещение этих загадочных существ, молился на иконостасы лесов, чувствовал свою молодость, одиночество и свободу как ниспосланную благодать.
У него в подчинении находилось пять лесников, живших в пяти окрестных деревнях. Это были зрелые деревенские мужики, повидавшие войну, тертые жизнью, суровые философы, смышленые хитрецы, бражные. Они восприняли его появление как необременительную странность, не слишком досадную случайность, которая не помешает их заработкам, охотам, лесным, с бутылкой водки, посиделкам, когда они обмывали с артелью заезжих лесорубов вырубку дровяной делянки, получая с этой делянки неучтенный навар.
Он поселился в селе Красавино, на берегу речки Вери, темной от дождей, что петляла среди луговин и холмов, с мостом, голыми ивами, черным, разбитым копытами берегом, куда летом выходило на водопой стадо.
Хозяйка старенькой, с латаной крышей избушки, взявшая его на постой, маленькая, быстрая, с веселым говорком тетя Поля, была стареющей вдовой, как и ее подруги, не дождавшиеся с войны мужей. Она пустила Суздальцева за скромную плату, составлявшую половину его более чем скудного заработка. Отвела ему за перегородкой место, где помещалась высокая железная кровать, утлый стол, белела своим известковым боком русская печь.
– Будем жить, Петруха. От тебя дрова и квартирные, от меня капуста, картошка. Глядишь, ты из леса зайца или рябчика принесешь. А нет, курочки яичко снесут. Живи на здоровье.
И он зажил новой, незнакомой жизнью, чувствуя, как все еще болят и мучают отломленные и отсеченные связи. Временами пугался этой новизны, но этот испуг сменялся восторженным ощущением воли, ожиданием восхитительного будущего.
Теперь он шел через туманное поле. Его клеенчатый плащ блестел от дождя. На плече висела двустволка, из которой за всю неделю он не сделал ни единого выстрела. В брезентовом рюкзаке болталось клеймо – стальной двусторонний молоток с рельефной звездой и пятизначным номером, которые давали клейму статус государственного знака. Знак ударом наносился на срубленное в лесу дерево. Там же, в рюкзаке, помещалась мерная линейка, которой замерялась толщина ствола, определялся объем древесины.
Он шел в лес, где поджидали его лесники у груды спиленных бревен, которые надлежало обмерить, заклеймить, погрузить на трактор и отправить в лесничество. Там распродать драгоценный товар на строительные нужды окрестных совхозов. Это было первое, полученное от лесничего задание, и он торопился, чтобы прилежно его исполнить.
Он шел через просторное поле, по рыжей стерне, чувствуя сырую мякоть земли. Лес из тумана медленно приближался, молчаливый, тревожный, наблюдавший за ним множеством таинственных глаз. Туманные деревья вышли на край поля и наблюдали за ним. Темно-синие, фиолетовые, огненно-желтые, красные, они казались загадочным племенем со своими царями, князьями и пастырями. Смотрели, как он приближается. Безмолвно вопрошали – кто он такой, чего ждать от его появления. Он обращал к ним свое разгоряченное ветром лицо, убеждал их, что в его помыслах была одно добро.
Петр приблизился к стоящим на опушке березам с легчайшей, оставшейся на них позолотой. Березы расступились и пустили его в туманный сумрак с проблесками тихого света. Осины тянули в небо сизые стволы с голыми рогатыми вершинами. Листва, золотая и красная, устилала подножья осин, густо, тяжело шуршала под ногами. Он зачерпнул с земли сырой ворох, окунул в него лицо и дышал, вкушал чистые грустные ароматы. Чувствовал на щеках их круглые отпечатки. Осыпал себя этим ворохом, и листья приклеились к его груди, как золотые медали.
Громадные ели с черными шершавыми стволами протянули ему свои зеленые руки для поцелуев, как торжественные великанши, оказывающие ему милость. И он целовал их персты, усыпанные каплями дождя, похожими на холодные бриллианты. Густой темно-зеленый мох был пропитан водой, как губка, и в нем краснела череда мухоморов, словно кто-то брызнул кистью и оставил сочные, все уменьшающиеся красные кляксы. Он тронул красную, в белых крапинах, шляпку гриба, передавая прикосновением свою нежность. Услышал быстрый трепетный звук, удалявшийся в елках полет. Это рябчик покинул еловую ветку, перелетел на другую, забился в хвою. И не было желания стянуть с плеча ружье, красться по мхам, отыскивая в вышине рябую серую птицу. Было довольно услышать ее полет, знать, что где-то рядом бьется ее испуганное малое сердце.
Лес клал ему на голову тяжелые лапы, осенял высокими крестами, окроплял блестящими каплями. Принимал в свои туманы и чащи. Вешал на грудь ордена и медали.
Среди сырых и холодных запахов заструился запах табака. Послышались голоса. Раскисшая дорога повернулась, и он увидел синий трактор, въехавший в колею, прицеп с отброшенными бортами, груду распиленных, с одинаковыми круглыми срезами бревен, и на них – лесников в телогрейках, куртках, вязаных свитерах, в резиновых и кирзовых сапогах.
– Начальство идет, – хмуро хмыкнул лесник Одиноков в потертой «летческой» куртке и мятой кепке, обратив к Суздальцеву помятое синеглазое лицо, исполненное пренебрежения – не к Суздальцеву, а ко всему суетному, не заслуживающему внимания бытию, среди которого он по недоразумению оказался.
– Андреич, долго спишь! – Лесник Ратников, тучный, с толстым животом и смеющимися заплывшими глазками был в телогрейке и мятой фетровой шляпе, к которой прикоснулся при появлении Суздальцева, изображая мнимое к нему почтение.
– Небось Пелагея Каверина ему свою постель уступила. На перине у бабы сладко спать, – со знанием дела заметил лесник Полунин, с малиновым румянцем на скуластом лице, воловьими глазами, разделенными коротким с большими ноздрями носом. На голове его красовалась фуражка лесника с бархатным зеленым околышком и дубовыми ветками.
– Че зря брешешь, – осудил его лесник Капралов, дико сверкнув стеклянным вставным глазом, перебросив с места на место негнущуюся, с протезом, ногу. – Пелагея Каверина вдова; в матери, а то и в бабки ему годится.
– Какая барыня ни будь, все равно ее ебуть. – Одиноков презрительно сплюнул, выставив нижнюю, с простудной болячкой губу, а Суздальцева обожгла эта циничная присказка, казалось, произнесенная специально для него, чтобы уязвить и испытать его, городского чистюлю, ниспосланного им в начальники.
– Ладно, Андреич, все брехня. Давай клейми. – Лесник Кондратьев, серьезный и озабоченный, похожий на толстенького хомячка с синими бисерными глазами, желтыми резцами на небритом лице, казалось, заслонял Суздальцева от иронии и тайной неприязни мужиков, не готовых подчиняться городскому юнцу, поставленному надзирать за ними.
Тракторист с измызганными маслеными руками сидел поодаль, курил цигарку, выпуская дым, вяло улетавший к сырым вершинам.
Суздальцев чувствовал, что подвергается испытанию, что каждый его взгляд и движение исследуются, берутся на заметку. Лесники решали, как обходиться с этим молодым чужаком, – смириться, принять в свой круг, погрузить в свои мужицкие дела или отвергнуть, заслониться от него стеною циничных шуток и презрительных насмешек, делающих невозможным их общение.
Суздальцев извлек из рюкзака мерную линейку, клеймо на длинной рукоятке. Подошел к торцам спиленных сосновых бревен и, чувствуя зоркие испытующие взгляды лесников, размахнулся клеймом и ударил в торец. Звук удара прошел сквозь ствол и, казалось, излетел с противоположной стороны звонким хлопком. От удара остался отпечаток звезды, помещенной в круг, и второй удар запечатлел рядом круг с пятизначным числом. Сосновый торец, янтарно-желтый, был взят на учет, и он, Суздальцев, был представитель государства, пресекавший всякую попытку воровских незаконных порубок, направлявший каждое спиленное дерево в копилку рачительного государства.
Он держал длинную рукоятку увесистого литого клейма. Размахивался, прицельно бил от торца к торцу, и лес гулко откликался на его меткие звонкие удары. Лесники смотрели, не делая замечаний, молча одобряли его работу.
– Ну, давай, измеряй кубометры! – торопил Кондратьев, когда все бревна получили тавро. – Кубов шесть будет.
Суздальцев раздвинул мерную линейку, помещая в нее кругляки бревен, зажимая между рейками чешуйчатый красно-смолистый ствол. Снимал размеры, умножал на длину, записывал столбиком результаты обмеров в блокнот. Лесники за ним наблюдали. Он замечал их пристальную зоркость, настороженное беспокойство, придирчивый, недоверчивый взгляд. Не понимал еще причину этого молчаливого зоркого слежения.
– Сколько? – спросил Ратников.
– Восемь с половиной кубов, – ответил Суздальцев, готовясь записать результат в накладную.
– Пиши шесть, – сказал Ратников.
– Почему? – удивился Суздальцев.
– Два с половиной куба спишем. Сережка Кондратьев избу ставит. Ему отдадим два куба.
Лесники молча обступили его, Сергей Кондратьев мигал синими пуговками глаз, нервно щурился, открывая желтые кроличьи резцы. Суздальцев понимал, что подвергается испытанию, мучительному искушению: сохранить ли за собой роль блюстителя государственных интересов, хранителя символа государственной власти, отпечатавшего на сосновых бревнах пятиконечную звезду, – или перейти на сторону этих тертых жизнью, измятых войной, деревенской заботой мужиков, которые находились в невидимой непрерывной борьбе с государством, пытаясь выскользнуть из его цепких безжалостных рук. Ему предлагалось выбрать между этими мужиками и государством, обмануть государство и уступить мужикам малый ломоть государственной собственности. Он выбирал между государством, доверившим ему клеймо со звездой, и мужиками, просившими его о незаконной услуге. И мучаясь, неуверенный в своей правоте, он выбрал мужиков, их телогрейки, измызганные сапоги, их синие глаза на утомленных плохо выбритых лицах.
– Пишу шесть кубов, – сказал он и заполнил накладную. Лесники облегченно вздохнули.
– Спасибо, Андреич, – сказал Кондратьев, жадно оглядывая бревна, часть из которых перекочует в его деревню, и он с помощником оседлает красный ствол и плотницким топором станет шкурить, отесывать, звонко сбивать остатки сучков, откатывая обработанные бревна к тем, что лягут венцами в его новый дом.
– Давай, мужики, грузить, – весело крякнул Ратников, подмигнул Суздальцеву и стал подхватывать комель бревна. – Давай, Андреич, с другого конца.
Суздальцев ухватил бревно, вместе с Ратниковым они подняли его, тяжело, мгновенно покраснев лицами, перенесли к тракторному прицепу, вкатили и толкнули, слыша, как хрустит, перекатывается по днищу кузова бревно. – Красный лес, самый лучший для дома, – сказал Ратников, стряхивая с темных ладоней чешуйки коры.
Лесники хватали бревна, грузили в трактор, закатывали в глубину, натужно ахали, подбадривали друг дуга. Суздальцев работал со всеми, пачкался смолой, напрягал что есть силы свои молодые мускулы, старался не уступать корявым, сильным, умелым мужикам. Радовался тому, что принят ими в их круг, совершает вместе с ними тяжкую, артельную работу. Устает в этой работе, приобщается этой работой к трудам и заботам людей. Эти русские люди населяли темные деревни, окруженные родными лесами, любимыми реками, сырыми проселками, по которым он вышел в свой путь, загадочный и прекрасный.
– Хорош, – крякнул Одиноков, отпуская комель последнего, венчавшего груду бревна. – Закрепляй, – кивнул трактористу. Тот цепями стал приторачивать смоляные стволы, охватывая их блестящими звеньями.
Трактор, вихляя колесами, укатил, унося с собой запах дыма и пиленого леса.
– Давай, доставай, – Ратников важно указал Кондратьеву, кивая на лежащий у пня вещевой мешок. Кондратьев послушно заторопился к мешку, развязал тесемку. Выложил на землю, на палые листья две бутылки водки. Положил на пень коричневый крендель краковской колбасы, буханку хлеба, извлек граненый стакан. Перочинным ножом стал кромсать хлеб, отсекать грубые куски колбасы. Лесники старались не смотреть в его сторону, не замечать тусклый блеск лежащих на земле бутылок. Кондратьев зубами содрал пробку с бутылки, поднял стакан:
– Подходи.
Подошли, обступили, сурово поглядывая, как Кондратьев булькает водкой, наполняя стакан до невидимой, ему одному понятной черты, – так, чтобы водка досталась всем поровну. Он держал стакан своими задубелыми темными пальцами, оглядывая круг, и первым из всех протянул его Суздальцеву. Это была ему благодарность. Было его посвящение. Ему оказывали почесть, признавали его своим, доверяли ему, больше не считали чужаком. Он принял стакан, и, чувствуя, как смотрят на него глаза лесников, как двигаются их кадыки, стал глотать обжигающую горечь, боясь подавиться. Допил, звякнув зубами о стакан, проливая за ворот не поместившуюся в рот струю. Ему протянули хлеб, ломоть колбасы, и он жадно жевал, чувствуя, как горит в нем невидимый факел.
Стакан наливали, передавали по кругу, заедали молча, сумрачно, прислушиваясь к чему-то назревавшему в них. И потом вдруг разом заговорили, возбужденно, восторженно, не слушая друг друга, каждый о своем, сливая голоса в единый гул, словно перед каждым был невидимый собеседник, с которым они вели свой страстный разговор.
– Витька Коростылев встречает меня: «Ну, вы, короеды, у вас на каждом суку бутылка висит. К вам без вина не являйся». А я говорю: «Ты пойди в лес, поищи те бутылки. Найдешь, все твои».
– А вот я замечал, что в сельпо, в Красавино, белое вино вроде крепче. Везде одна бутылка, одна цена, один вид. А вкус не тот и сила разная. Я лучше пять километров в Красавино пройду и там отоварюсь. Чтобы выпить и почувствовать.
– На кабана лучше идти по снегу. С егерями сговоримся, и будет холодец. Его, кабана, лучше бить в левый бок, под сердце.
– А он мне говорит: «Ты мне лучше трактор дров привези, я тебе не деньгами, а вином отдам».
Они гудели, щеки красные, подбородки небритые, глаза ярко-синие. Суздальцев слушал их бестолковый гомон. Чувствовал, как в теле бегут горячие счастливые струйки, собираются в горячий единый свет. Словно в голове всходило яркое солнце, лес раздвинулся, расширился, посветлел насквозь. Ему было хорошо среди этих гомонящих людей, которые взяли его к себе, поделились хлебом и водкой, и он их любил, любил этот лес, осину с сизым стволом, пустые кроны берез и летящую в них синекрылую сойку. Он был молод, свободен, счастливо пьян, и солнце в золотых и багряных кругах вставало в его голове.
Еще погалдели, потоптались, с сожаленьем смотрели на пустые, лежащие на листьях бутылки. И пошли по дороге в близкую деревню Мартюшино допивать недопитое. А он кинул на плечо двустволку, забросил за спину рюкзак с клеймом и линейкой, пошел по дороге, глядя на колею с черной водой, по которой ветер гнал мелкие золотые листочки.
Он выбредал из леса, слыша, как шелестит в последней листве мелкий дождь, как мочат его горячее лицо крохотные холодные капли. Отметил, что шорох стал тише и мягче. Увидел в голых вершинах косую, летящую из неба бахрому. Подставил ладонь и поймал на нее мокрую рыхлую снежинку, которая таяла, уменьшалась, превращаясь в мелкую каплю. Мокрый снег летел над лесом, белесо туманя вершины, и Петр радовался этой перемене, первому снегу, который был ниспослан ему среди золотых и красных лесов. Когда вышел на опушку, снег повалил гуще; небо закрылось, все погрузилось в холодную летучую материю, сквозь которую он проносил свое горячее лицо, ловя снег губами. Он стоял на границе леса и поля, мокрой листвы и бурой колючей стерни. Чувствовал переход от тесных лесных стволов к просторной пустоте поля, в которой летал первый снег. Остро улавливал невидимый перепад, где одно время года менялось на другое, и осень становилась зимой. Этот перелив одного состояния мира в другое волновал его своим извечным круговоротом, куда он был вовлечен. Эта граница проходила по его счастливому сердцу, радостно раскрытым глазам, в которых было белым-бело и светлым-светло.
Он услышал в снежном облаке трескучее щелкающее карканье и свистящий визгливый клекот. Две тени метались в метельном небе. Две птицы сталкивались, били друг друга, а потом разлетались. Приближались к нему, и он увидел большого черного ворона и ржаво-красного сокола. Сокол взмывал, пропускал под собою врага, а потом камнем падал, ударял когтями и клювом. Ворон уклонялся от ударов, нырял к земле, тяжело летел, а сокол вновь повторял свою атаку, взмывал и бил на лету. Ворон останавливался в небе, бил крыльями, открывал черный тяжелый клюв. Сокол выставлял вперед когтистые лапы, драл, вонзал клюв. Из обоих летели перья, и в косых белых хлопьях раздавались злобное карканье и свистящий ненавидящий клекот.
Суздальцев смотрел восхищенно. В битве птиц было нечто сказочное, волшебное, из былин, из старинных песен – притча о вечной схватке добра и зла, света и тьмы, жизни и смерти, лета и зимы. Перед ним в небесах оживали сказочные картины Билибина, резьба на каменных русских соборах. Русское, заповедное, вещее чудилось ему в этой небесной битве, и он ждал, что птицы упадут к земле, обернутся черным и красным витязями, черным и красным жеребцами и продолжат свой бой среди первого снегопада. Шел через поле, слыша, как удаляются в метели воронье карканье и злой соколиный клекот.
Уже в сумерках, бодрый, голодный, вернулся в село. У крыльца стояла железная бочка, полная воды. В темном водяном круге плавал резной ярко-желтый кленовый лист. Суздальцев залюбовался листом. Смотрел, как летят из неба снежные хлопья, касаются бочки и гаснут. Вода едва заметно трепетала от бесчисленных, прилетавших из неба поцелуев. Он скинул в сенях резиновые, в липкой глине сапоги. Повесил на старый кованый гвоздь ружье и рюкзак. Вошел в избу. И был изумлен увиденным. В избе, наполняя горницу, при ярком свете голой электрической лампочки стояли четыре женщины, соседки из дальних и ближних домов. В платках, коротких плюшевых пальтишках, ноги в теплых вязаных носках. Все они выстроились в очередь от дверей, где стояли их мокрые калоши и сапожки, обращенные к середине избы. В руках у них были петухи – золотые и зеленые груди, синие с медным отливом хвосты, огненные набрякшие гребни. Мерцали тревожно и зло рубиновые круглые глазки. Женщины прижимали птиц к груди, как прижимают младенцев. Их лица были серьезны, задумчивы, почти молитвенны, словно они явились с петухами для совершения загадочного языческого обряда. Перед ними на половике стояла тетя Поля, в новой кофте и синем платке, необычно строгая, важная. Держала в руках лампадку с маслом, ржаной ломоть. Черный кот запрыгнул на кровать и оттуда смотрел зелеными огненными глазами.
– Ты, Пелагея, куриный дохтур. Ты скажи, отчего петухи враз во всей деревне заболели. Или зерно отравленное купляли? Или птичья простуда? Или кто сглазил? Может, Анька Девятый Дьявол? – говорила одна, долгоносая и худая, приподнимая птицу, отчего по птичьим перьям прокатилась волна красно-золотого света.
– Им зерно сыплешь, они не клюют, отворачиваются. Три дня ни зернышка не склевали. От кур уходят. Мой сегодня с насеста свалился. Думала, помрет, – говорила другая, кругленькая, с малиновыми щечками, с голубыми стекляшками в ушах. Наклонилась к петуху, и птица дрогнула гребнем, закрыла веком и вновь открыла маленький багровый глаз.
– У моего нынешним летом тиун вскочил, так ты, Пелагея, спасибо тебе, сняла тиун. А он, вишь, опять вскочил. Помоги, – женщина схватила петуха за клюв, растворила, и обнаружился острый исходящий из зева язык, обложенный известковым налетом. Птица сердито освободила клюв, нацелилась на хозяйку мерцающим злым глазком.
Тетя Поля, важная и всеведущая, слывшая деревенской знахаркой, поучала пришедших к ней на поклон соседок.
– Может, простуда, может, зерно отравленное, а, может, и Анька Девятый Дьявол сглазила. Она кого хошь сглазит. Вы как с ней повстречаетесь, так незаметно крестик на себя положите и про себя скажите: «Господи, помилуй». Она маво Ивана Михалыча, когда жив был, сглазила. У него кости стали болеть. Я над Иваном Михалычем десять ден молитву читала. Подняла с постели.
Женщины смотрели на тетю Полю с тревогой и благоговением, признавая за ней недоступные им целительные силы, тайное знание, к которому они прибегали, изверившись в совхозном ветеринаре.
Суздальцев, уйдя в свой закуток за печкой, сквозь щель в занавеске смотрел и слушал, удивляясь своей хозяйке, которая из маленькой, хлопотливой, измученной заботами женщины превратилась в таинственную ворожею, целительницу, занятую колдовским врачеванием.
Тетя Поля взяла ломоть ржаного хлеба. Поднесла к губам, закрыв хлеб ладонями. Стала в него дышать, тихо бормотать, приговаривать, вдувая в хлеб слова слабо различимого заговора. Суздальцев улавливал в ее бормочущем речитативе что-то про «бел горюч камень», про «Алатырь остров», про «Святую Богородицу».
– Чтобы порчу снять, отвести дурной глаз, отженить болезнь. Хворь-болезня уйди в сыру землю, в сине море, в горюч камень.
Она бормотала бессвязно и истово, утончаясь, становясь моложе и легче, превращаясь из пухленькой, седой, с мясистым лицом женщины в узколицую ведунью, тонконосую гадалку, страстную ворожею. Глаза ее стали круглыми, птичьими, нос казался заостренным клювом. Она приподнималась на носки, стараясь взлететь. Петухи зачарованно смотрели остановившимися мерцающими глазами. Кот на кровати страстно полыхал изумрудами. Женщины, держащие птиц, испуганно и покорно внимали, отдавая своих петухов и себя самих во власть деревенской колдуньи, повелевавшей духами. Суздальцев чувствовал, как в избе происходят перемены. Потолок уходит ввысь, стены расступаются, вокруг голой электрической лампы начинают вспыхивать разноцветные радуги. Казалось, тетя Поля оттолкнулась от половиц и висит, не касаясь пола. Ее речь становилась глуше, бессвязней. Ей не хватало сил и дыханья. Она сунула в рот ржаной мякиш и жевала, мотала головой, приговаривала. Вдруг схватила близкую к ней птицу за голову, растворила клюв с заостренным, в мучнистом чехле языком. Поддела чехол ногтями и дернула, срывая нарост. Брызнул кровью, задергался окровавленный птичий язык, а целительница плеснула в клюв из лампадки липкое масло, выхватила изо рта разжеванный мякиш, залепила рану. Сомкнув клюв, держала, дула на птицу. Петух не вырывался, тоскливо и обреченно смотрел страдающим глазом, и его гребень стал еще краснее от боли. Тетя Поля схватила клюв второй птицы, соскоблила больной нарост, язык брызнул кровью, петух захлопал крыльями, вырываясь, но ему в горло плеснуло лампадное масло и рану залепил разжеванный хлеб. Тетя Поля дергала птицу за клюв и дула ей в глаза. То же она проделала и с остальными петухами.