S.
Что я напишу ей в альбом? Что я могу ей написать? Видно, неприязненный дух нашептал Адели это желание. Когда я спросил ее: «На каком языке должно написать?» – «На языке истины», – отвечала она. На языке истины! Как легко это сказать, как легко можно бы и выполнить, но терпят ли в свете правду и осмелюсь ли сказать: «Адель, я люблю вас»? Но я не люблю павлиниться чужими чувствами, я ненавижу все воздушные комплименты, на розовом масле замешенные, все эти мгновенные следы людского ничтожества. Притом по-русски писать красно меня не учили, а я слишком горд, чтобы изъясняться на языке чуждом, и Адель так любит родину, что ей это не может понравиться. Научи, Жорж, что делать? Ты исписался и печатался; твои стихи горели и на папильотках красавицы и над трубкою гусара. Но для меня тесен, холоден наш язык, когда нужно выразить кипящие страсти и радужные их изменения. О, для чего не могу я создать огненного наречия для своей пламенной любви, или зачем не могу я любить обыкновенно, как другие! Зачем кровь, а не молоко течет в моих жилах! Зачем, например, не похож я на этих молодчиков, которых везде видят и никто не помнит, которые всем заняты и собой предовольны, или на товарища моего Форста, который набожно вдыхает в себя флегму предков из наследственной трубки и, чтобы влюбиться классически, ждет ротмистрского чина? С таким расположением духа я бы написал или списал в альбом Адели какую-нибудь глупость и заснул бы после этого с самодовольными мечтами. – Но теперь совсем иное: все мои мысли растопились в чувстве, все чувства слились в одну страсть… я теперь весь – сердце. Будь моей головою, Жорж, разбуди во мне хоть одну искру ума. – Написать ново – не умею, пустяков марать не хочу, а правду высказать нельзя!!
S.
Друг! Я получил письмо твое, я приложил к сердцу твои советы; они очень справедливы, но до того холодны, что от них можно простудиться. Ты рассматриваешь любовь сквозь микроскоп философии, как насекомое; между тем как ты бы должен был оторвать ее от моего сердца, как змею; ты хочешь набросить на нее покров смешного, когда она стала уже гибельна для друга твоего. Ах! все сильнейшие средства, все чувствительнейшие укоры не помогли мне вырвать из души своей впившуюся в нее страсть!
Ты знаешь, Жорж, уступал ли я враждующей судьбе. Как же теперь подумать мог, будто я без борьбы отдался в плен любви? Нет, конечно, нет. Я строг к своим слабостям, я судил и удерживал себя, – но мой черед пришел – я падаю пред сокрушительною прелестью скудельного творения. О, как горько идти мне по широкому выгону воздыхателей, над которыми я всегда насмехался и которых названия страшился наравне с именем труса. Как стыдил я самого себя, что мужчина, солдат, не переводя дыхания, ждет одного ласкового слова, с трепетом ловит каждый взор девушки, губит время и забывает службу в пустых надеждах, в ничтожных игрушках любви! – Как злобно высчитывало мне честолюбие все потери, неразлучные с супружескими видами. В мои лета, с кипящим здоровьем, с решительностью, с кой-какими военными познаниями – заключить свое поприще детскою комнатою, ржаветь в бездействии, заживо обречь себя забвению, чтобы в то время, когда товарищи будут рвать лавры, мне стричь мериносов и вписывать свое имя не в книгу веков, а в женины векселя!! Это ужасно, Жорж, и тем ужаснее, что оно бесполезно. Влюбленное сердце перемогло честолюбивую душу, и с тайными слезами я продаю свободу свою за безнадежное счастие. Завидна участь пловца, который тонет сонный, – но я вижу, куда стремлюсь, и не имею сил остановиться: любовь к Адели поглотила все мои способности – я ничего не могу читать, нет другой мысли, кроме о ней, нет другого занятия, кроме страсти к ней. – Спеши ко мне, друг мой, спаси меня от самого меня!