bannerbannerbanner
Ева-пенетратор, или Оживители и умертвители

Александр Бренер
Ева-пенетратор, или Оживители и умертвители

Полная версия

По сравнению с животными и растениями человек по своему поведению неприличен.

Андрей Платонов

© А. Бренер, 2020

© А. Бренер, Б. Шурц, иллюстрации, 2020

© ИД «Городец-Флюид», 2020

© П. Лосев, оформление, 2020

Оживители и умертвители

Когда-то люди делились на охотников и собирателей.

Потом Хлебников разделил их на изобретателей и приобретателей.

Но сейчас мы уже на самой последней стадии.

Сейчас все существа делятся на оживителей и умертвителей.

Вот, например, кошка.

Она способна умерщвлять птиц и мелких зверей вроде мыши.

Но бездомный несчастный котёнок может оживить мёртвую душу.

А люди?

Главные умерщвления на Земле происходят от человека.

Человечество – Великий Мировой Умертвитель.

Вся планета превратилась в одну громадную лабораторию, где производятся старые и новые способы умерщвления.

Хорошо сказал древний отшельник: «Гуляя по горам и низинам, любуясь рыбами и птицами, радую сердце своё. Ничто так не утешает, как скитания вдали от людей – там, где свежи воды и травы».

Да.

Это правда.

Ну а сам-то я кто – пишущий эти строки?

Умертвитель или оживитель?

Неплохой вопрос для всякого человечка.

Умертвитель я?

Или оживитель?

Так ведь дело в том, что меня не существует.

Моё «я» всё состоит из обломков.

И они враждуют, сталкиваются, прут друг на друга.

Один обломок вопит: «Жить!», а другой: «Умереть!», один скрежещет: «Деньжат бы!», а другой: «Всё к Богу послать бы!»

Сплошная и бесконечная распря.

Один малюсенький обломок хочет праздновать жизнь и оживляет мозги, зрение, сердце, сухие листья, голоса птиц, пчелиную мумию, прохожую нимфу, тебя, читатель.

А другой, громадный, обломок умерщвляет всё, к чему прикоснётся: совесть, страсть, память, Варьку, дождь, мудрость, небо.

Это дурно.

«Я» вообще нужно выкинуть из алфавита.

Нужна Идея, а не «Я» – Идея Немедленного и Повсеместного Оживления Жизни.

И чтобы этой Идеей всё человечество заразилось, как однажды я – гонореей.

А может, нужна нужда, а отнюдь не Идея?

Нужда в львиных лапах, оживляющих жизнь обессиленных старцев?

Нужда в голом животе амазонки, чей пупок воспламеняет подростка?

Нужда в воинственном духе и непослушании строителя баррикады?

Нужда в пробуждении, которое содержится в стихах Пессоа или в цепком мохнатом прикосновении гусеницы, случайно упавшей за шиворот?

Нужда в Еве-пенетраторе – древней богине, из чрева которой исходит могучий Змей-Оживитель?

Нужда в слонах, не скрывающих своей ярости при виде тебя, человек?

О, помяните меня в своих молитвах, оживители!

А вы, умертвители, лежите в своих могилах!

Искусство

Искусство умудрялось оживлять человека.

Как ему это удавалось?

Да так: поглядишь на «Олимпию» Мане – и обомлеешь.

Прочитаешь «На железной дороге» Блока – и содрогнёшься.

Всё, что может нас оживить, собрано здесь, перед глазами, только нужно открыть эти глаза и сердце.

Я обожал чужое творчество, но не знал, как им пользоваться, – и сам захотел рисовать и писать поэмы.

Но удалось ли мне хоть раз оживить искусство?

Не знаю.

Будто и не жил!

Давно это было: человек пригласил меня сделать выставку в Милане.

Энрико Коми – так его звали – престарелый энтузиаст искусства.

Поэт, переставший писать стихи и открывший нищую галерейку.

Выставлял там убогие артефакты.

Он говорил: «Эта галерея – продолжение моей поэзии и жизни».

Какой жизни, Энрико?

Иногда жизнь нужно не продолжать, а оборвать – и начать другую!

А почему он решил пригласить меня?

Не знаю.

Возможно, Энрико думал, что я оживлю его: расчешу своими когтями его тайные неизъяснимые язвы.

Галерейка у него была малюсенькая – спичечная коробка.

Я не знал, как там стоять, как повернуться.

И какие спички найти, чтобы поджечь эту спичечную коробку?

Я решил: повешу на стены фото тогдашних президентов.

И вырезал их из газет: Ельцина, Клинтона, Ширака, Манделу и прочих.

И повесил.

На вернисаж пришли какие-то девы, студенты.

Я сел на пол посреди этой клетки, разулся.

И стал сосать на ноге большой палец.

А потом ругал грязными словами всех президентов.

Молодые люди глазели, разинув пасти.

А мне надоело.

Я вскочил и в бессильном гневе сорвал со стен фото.

Это, что ли, было моё оживление жизни?

Не знаю.

Мне стало стыдно – я выскочил из галерейки.

Быть на воздухе в любом случае лучше.

Я бежал сломя голову к белоснежному Миланскому собору.

Свернул в переулок, вижу: рестораны, бутики, камни.

Там стояли ящики с карликовыми деревцами: мандарины, лимоны.

Я – ни с того ни с сего – перевернул один ящик.

Земля вывалилась, корни деревца обнажились…

Это, что ли, было моё искусство?

Оживил я его этим?

Или просто-напросто умертвил растение?

Кто ответит мне на этот вопрос?

Ты, Энрико?

Сам я уже ничего не знаю.

Я хожу на ногах – обгоревших спичках.

Между ними болтаются мои красные яйца.

Эй, Энрико, почему бы нам не встретиться и не поглядеть друг на друга?

Посмотрели бы, как ссохлась наша душа, как оскудели мысли.

Ты меня накормил в своём доме жёлтой горячей полентой, помнишь?

Скажу тебе за это ещё раз спасибо.

Я тогда впервые попробовал это плебейское блюдо.

И подумал: «Всё же лучше перловки».

А твоя жена сидела за столом беззубая и косматая – настоящая старая ведьма.

Но она не пеняла на жизнь и глядела на тебя как на извлекателя квинтэссенции, Энрико.

Может, она верила, что мы с тобой – неспокойные оживители жизни?

Или просто доживала жизнь с неудачником-мужем?

Шалость-освежитель

Долгое время я думал, что вместо искусства нужна шалость.

И действовал в соответствии с этой идеей.

Дети оживляются от своего бесчинства.

Я следовал их примеру.

Однажды в Лондоне я забрёл в аукционный дом «Сотбис» на Бонд-стрит.

В тот день там проходил аукцион работ Дэмьена Хёрста.

Это очень, очень, очень богатый предприниматель.

И довольно заурядный художник.

Аукционный зал был полон.

Я всё-таки нашёл свободное место.

Происходили торги – как и полагается в «Сот-бис».

На подиум одна за другой выносились работы Хёрста – «Spot Paintings», «Spin Paintings», «Kaleidoscope Paintings» – и с молотка продавались.

Сбыт искусства шёл бойко.

Сперва я наблюдал с любопытством, а потом меня затошнило.

Я подумал: «Пошалю немножко».

В тот момент на продажу была выставлена большая картина с мёртвыми бабочками, влипшими в яркую краску, – живописная стряпня Хёрста из серии «Butterfly Colour Paintings».

Клерк поднял молоточек.

Я крикнул:

– СРИ!

В переполненном зале воцарилась молчанье.

«СРИ» – это могло означать две вещи: цифру 3 (three) по-английски и слово «срать» по-русски.

Понимай как хочешь.

Клерк с молоточком обратился ко мне:

– What do you mean, sir?

А я как из пушки:

– СРИ!

И состроил весьма идиотскую рожу: выпучил зенки, вывалил язык, пустил слюнку.

Все вокруг уставились на меня, как на чудо-юдо.

Клерк что-то промямлил, но я не расслышал.

И опять:

– СРИ!!! – во всё горло.

Они не могли понять: то ли я дебошир, то ли русский олигарх с похмелья.

Они соображали: а вдруг я страдаю какой-то душевной болезнью, но хочу купить картину за три миллиона…

Клерк попробовал торговать опять, но я остался помехой:

– СРИ! СРИ! СРИ! СРИ!

Появились вышибалы.

Они действовали деликатно: знаками попросили меня удалиться.

Я наотрез отказался и заорал очень буйно:

– СРИ! СРИ! СРИ!

Тогда они потащили меня вон из зала.

Люди отворачивались, прятали лица.

В вестибюле возник лучезарный джентльмен в искромётном костюме:

– Are you OK, sir?

Он тоже сомневался: может, я – эксцентричный миллионер из Сибири?

А я ему в рожу:

– СРРРИИИИИИИИИИИ!

Но он, кажется, не обосрался.

А жаль – это могло бы превратить его в Собаку Баскервилей.

Как сказал Андрей Платонов: «Жил с людьми, – вот и поседел от горя…»

И всё-таки я в тот день повеселился и ожил.

Всё вокруг ожило: люди, Бонд-стрит, город Лондон.

Между кадавром и кентавром

Один критик сказал, что я – слабый писатель.

Всегда, мол, пишу о себе, – во всех своих книжках.

О себе, о себе, о себе – а иначе, мол, не умею.

Разве это не слабая литература?

Очень слабая, – так рассудил критик.

Но это, конечно же, глупость.

Во-первых, я вообще не писатель.

Я – пишущий.

И это разделение важно.

Во-вторых, я пишу не о себе, а о некоем существе, живущем в каждом и каждой.

О «сокровенном человеке», как сказал однажды Платонов.

О Дон Кихоте, как назвал его Сервантес.

О том князе Мышкине, который родился в сердце и умер.

О душевной, внутренней твари, требующей оживленья.

Иногда это гиена.

Иногда мессия.

Иногда Чжуан-цзы.

Иногда потерянный кот.

Иногда дурачок.

Иногда шишига или ангел.

Иногда Тиль Уленшпигель.

Иногда Оливер Твист.

Иногда ёжик.

И это существо, троглодит, чудо, чудище, бестия, созданье есть в каждом из нас – и во мне, разумеется, тоже.

 

Я верю, я осязаю: мне каждый день, каждый миг следует жить, а я не справляюсь, не смею!

Я не умею жить во весь дух, здравствовать в полную мощь, быть в живых что есть силы.

Я существую слабо и дурно.

И пишу поэтому плохо.

Я умерщвляю в себе Гека Финна и Моби Дика – исподтишка, потихоньку.

Я умерщвляю их, потакая жлобам и мерзавцам; кивая той поганой мелодии дня, что звучит отовсюду.

Я умерщвляю их, когда сыт, обут и доволен собою.

А когда я хочу оживить в себе мальчугана, сбежавшего из казармы, то ленюсь и мертвею.

Об этом вот и пишу – о падениях и неудачах, о провалах, ошибках и неспособности оживления жизни.

Но они – эти ошибки – мои-не-мои, не только мои, но и ваши.

Потому что никто вообще не справляется с оживлением жизни.

Может быть, даже Пушкин…

Я пишу о своём примере, потому что знаю его чуть лучше.

А другие пусть о своих примерах расскажут.

Понимаешь, читатель?

Задача каждой живительной книжки и каждого оживлённого слова: найти в человеке – в его сердцевине – того дикобраза, который не только ощерится всеми иглами на своего убийцу, но и откроется для становления птицей.

Иными словами: расконопатить сердце.

– Стучат в дверь!

– Стучат в дверь!

– Стучат в дверь!

Так сказал Сесар Авраам Вальехо Мендоса.

Оживительница из Сан-Кристобаля

Однажды мы с Варькой путешествовали по Мексике.

Давно это было – в прошлом веке.

На старых автобусах – из одного мексиканского штата в другой – по пыльным дорогам.

Я тогда ещё не знал, что такое глаукома, и смотрел в оба глаза.

Мексика – страна бедная, населённая непреклонным народом.

Его втаптывали в глину, в прах, в асфальт, в мусор, – а он вставал фантомом в волнах ацтекского жара.

Этот народ возникал перед нами внезапно – на пустом месте, рядом с кактусом-великаном, в голом пространстве.

Едем и видим: стоит на дороге то ли семья, то ли банда, то ли коммуна: дед, бабка, мать, отец, подростки, младенцы.

Стоят с закопчёнными лицами, с чемоданами и узлами, – и ждут чего-то.

Нашего автобуса, что ли?

Только старый индеец сел в автобус, а остальные так и остались на дороге.

И исчезли в клубах пыли.

А мы ехали, жуя маисовые лепёшки с авокадо.

Наконец оказались в штате под названием Чьяпас.

Там действовали вооружённые повстанцы – сапатисты.

Их возглавлял человек, чьё лицо скрывала маска, – Субкоманданте Маркос.

Мы мечтали: а вдруг его встретим?

И он скажет нам: «Будем вместе».

Скажет: «Станьте, как я, другими», – и мы тут же станем.

Но нет – мы не повидали Субкоманданте.

Ну и не надо.

Мы уже сами знаем, как совместить «созерцание» и «действие» на свой лад – дуралейский.

Зато вместо Субкоманданте мы встретили кое-кого рангом повыше.

Это случилось в Сан-Кристобаль-де-лас-Касас.

Там я выпал из автобуса, как гнилой плод манго.

И лежал на скамейке возле автобусной станции – поближе к сортиру.

Дело в том, что у меня открылась страшная диарея.

И дико подскочила температура.

Из разверстого зада текло, текло и текло – до полного умора.

Мои геморроидальные шишки набрякли и лопнули – понос окрасился кровью.

Я испортил единственные штаны, но не думал об этом.

Я был перепуган, а потом провалился в морок.

Варька держала мою голову на коленях.

И тут к нам подошла женщина – не старая, не молодая.

Коричневое лицо и резкие вокруг рта морщины.

А ещё у неё петух сидел за пазухой – рыжий петел.

Это было его излюбленное местечко.

Женщина не сказала ни слова – ни тогда, ни после.

Она оказалась немая.

Жестами она показала: «Идите за мной».

И мы подчинились – её милости, её твёрдости и её благородству.

Или нужно просто сказать: её безупречному духу?

Она отвела нас к себе – в хижину, а не в трущобу.

По дороге я многократно извергся кровавой жижей.

Мы очутились в комнате, разделённой цветной занавеской.

Она положила меня на узкую койку.

И принесла дымящийся мутный напиток.

Я его выпил – кисло и горько! – и вскоре забылся.

В этом доме мы провели несколько суток.

Она нас кормила чёрными бобами.

И давала мне мутный напиток.

А Варька перестилала мою постель, ведь я гадил под себя ненароком.

Наконец понос прекратился.

Я заново родился.

Эта жизнь была словно в сказке.

Как сказал Н. О. Лосский: «Взрослый человек способен увидеть жизнь в её глубинном аспекте, только когда выздоравливает от тифа».

Вот именно: в глубинном аспекте.

Кочет сидел за пазухой у индианки и клевал с её ладони разноцветные зёрна.

Женщина хранила молчание.

Хорошо, когда человек не ворчит, не кричит, а просто дышит, как облака и деревья.

Какие-то травы свисали с потолка – пахучие и сухие.

На глиняном полу лежала зелёная подстилка.

А в приоткрытой двери – гора навоза.

Навозные мухи влетали в комнату и гордо садились на стены.

Мухи – вестницы жизни и смерти – предвещали мне то и другое.

Там я впервые осознал присутствие жизни, смерти и ещё раз жизни.

Жизнь – она вечно чужая, а во мне – один лишь её недостаток.

Жизнь – упускаемая и упущенная возможность.

Горе мне – я родился таким одиноким!

Чтобы почуять жизнь, нужно слипнуться с ней, как навозная муха, нужно быть петухом под рубахой немой индианки.

Ощущать её запах, поступь и стук безупречного сердца.


Два мастера

Один русский писатель сказал: «В тайном замысле каждого человека есть желание уйти со своего двора, из своего одиночества, чтобы увидеть и пережить всю вселенную».

Это точно.

Во всяком случае, так было.

«Уйти со своего двора» – чтобы всю землю покрыть анафемами и осаннами, а потом раствориться в небе.

А ещё есть притча о старинном японском дзэн-мастере, проведшем долгие годы в Китае, где он постигал древнюю мудрость.

Когда этот человек вернулся в Японию, его спросили:

– Какое высочайшее знание вы принесли с собой?

Он ответил:

– Я пришёл к вам с пустыми руками.

Вот слова истинного оживителя-любомудра.

Давняя лекция в академии Брера

Увы, у меня никогда не было хорошего учителя – ни в детстве, ни позже.

Своих школьных учителей я смертельно боялся и ненавидел.

Мария Порфирьевна, моя первая училка, сказала маме:

– Что бы вы ни делали, из него всё равно выйдет подонок.

Учительница истории усмехалась:

– Ты думаешь, ты умный? Ты всего лишь хитрый.

А учительница математики приговорила:

– Ты бездарен, и это непоправимо.

Разумеется, такие суждения не оживляют щенка в школьной форме, а умерщвляют его дух и тело.

Учителя – они почти всегда на мелких побегушках у победителей и приобретателей.

А я, щенок, взыскую великого оживления – пусть оно даже кончится несомненным крушением.

Учителя в большинстве своём – офисные умертвители.

Само пребывание в школьных стенах умерщвляет – как в ведомствах, аэропортах и тюрьмах.

Прав был Аристотель, выгуливавший своих перипатетиков в садах Ликея.

Небо – лучший учитель.

Я это понял давным-давно – в миланской Академии изящных искусств Брера, где читал лекцию о Филонове.

Меня пригласил туда куратор с красивым именем и лицом тоскующего коршуна – Джачинто Ди Пьетрантонио.

Джачинто бывал в Москве и интересовался творчеством русского гения – Павла Николаевича Филонова.

Филонов знал, что всякий человек состоит из множества разноцветных атомов, льдинок, ризом, корпускул, хромосом, газообразных элементов, плазмид и кристалликов.

Человек Филонова весь в развалах и трещинах – и норовит раствориться в хаосмосе.

Но одновременно он твёрд как скала – как тайные письмена, в скале вырезанные.

Главную живописную идею Филонова можно выразить следующей двуединой формулой: распыление тварей во вселенской трухе – и собирание их в твердокаменную материю бытия-сопротивления.

Об этом я и говорил на той лекции: о людях-осколках и существах-валунах.

А потом вдруг почувствовал, что задыхаюсь в стенах Академии.

Не моё это дело – лекции…

Я замолк и позвал слушателей на улицу.

Там было синее-пресинее небо, а прямо напротив каменного здания Академии стоял банк с застеклёнными окнами.

В этих окнах отражались все мы: я, мои слушатели, архитектурные строения, светозарное небо, солнечное сияние…

Я вытащил из кармана штанов заранее припасённый булыжник.

И – бух! – швырнул его в банковское окошечко.

От удара стекло не разбилось, но покрылось трещинами.

Чем-то оно напоминало теперь картины Филонова.

Я посмотрел на своих слушателей:

– Каждая лекция должна кончаться именно так!

И почувствовал в животе огромное оживление.

Это было хулиганство, конечно же, – зачаточное, ребяческое.

Ну и что?

А банки, обкрадывающие людей, – разве не хулиганство?

Ещё какое хулиганство – злостное, мерзопакостное!

А вся нынешняя мировая экономика, убивающая жизнь на планете Земля?

Ужасающее хулиганство – глобальное, непереносимое.

Экономика есть главный умертвитель сейчас – самый предприимчивый.

К счастью, никто из банка тогда не выскочил, в полицию не пожаловался.

А Джачинто Ди Пьетрантонио на меня слегка за эту выходку обиделся.

И тоже был рад, что не появилась полиция.

Ну а оживился ли он в тот момент – об этом его надо спросить.

Жюльен, оживитель книг

С мёртвыми поэтами, рассказчиками и философами нужно обращаться так, словно они стоят перед тобой, как дикий зверь в чаще.

Следует учиться их дикости – в этом весь фокус.

Как говорил Сесар Вальехо: «В тот момент, когда философу вдруг открывается новая истина, он совсем как зверь».

Читатель, следуй за автором по его тайной звериной тропе – в бурелом мятежной жизни.

Книги – приключение и приглашение к поступку.

Только так их и можно читать; остальное – халтура.

Кое-кто, прочтя четырнадцать строк, засыпает.

А кое-кто планирует нападение на полицейский участок.

Это в совершенстве постиг Жюльен Купа – французский бунтарь и мыслитель.

И я тоже пытался читать, как подобает мальчишкам.

Я листал книгу «Дон Кихот», а потом выбегал на улицу и освобождал кудлатую псину, угодившую в руки собачника.

Я проглатывал «Манон Леско» и, подобно кавалеру де Грие, становился жертвой любовного недуга.

Я пожирал роман «Бесы» – и превращался в Ставрогина, хотя бы на день.

Я читал биографию Малкольма Икс и делался духовным лидером угнетённых – на каком-нибудь поганом вернисаже.

Жульен Купа был, конечно, умнее.

Мы с ним разговаривали о книгах в Париже.

А потом ели хлеб с шоколадом.

А потом он показал нам с Варькой, как жечь бастилии нынешних сюзеренов.

В то время Жюльен читал Вальтера Беньямина.

А над знаменитым философом Аленом Бадью Жюльен смеялся.

Он говорил, что иногда встречает Бадью на улице и спрашивает:

– Как там ваша метафизика?

А Бадью отвечает:

– Жива пока.

На что Жюльен:

– Да вовсе она не жива. Это вы её труп оживляете.

Что касается Жака Рансьера, то Жюльен в грош его не ставил:

– Это философия, пропущенная через мясорубку.

Зато Беньямина он читал так, словно никто его не читал во всей вселенной – до первочитателя Жюльена.

А ведь Беньямин затаскан, затрёпан, засален академиками, замусолен интерпретаторами, замордован художниками-активистами.

Но Жюльену на это было плевать.

Он выискивал в беньяминовских текстах смыслы, обращённые прямо к нему, Жюльену.

Он читал Беньямина не только глазами-мозгами, но сердцем-руками-ногами, плечами, лопатками и позвоночным столбом.

От такого чтения вырастают крылья, рога и когти и взвиваются хвост и грива.

Жюльен согласился бы на сто процентов со следующим высказыванием Платонова: «Искусство есть процесс прохождения сил природы через существо человека».

Иными словами: образы и идеи, истории и поэмы нужно переживать всем духом, хребтом и конечностями осьминога.

Жюльен проверил на себе и другую платоновскую истину: «Жизнь состоит в том, что она исчезает».

Как с этим бороться?

Осмысляя жизнь в слове.

И лучше это делать коллективно, сообща, совместно – как древние коммунисты в римских катакомбах.

 

Коллектив Тиккун, частью которого был Жюльен, опубликовал эссе под смешным заголовком – «ПРОБЛЕМА ГОЛОВЫ».

Там сказано, что главным провалом художественного авангарда было его заключение в черепной коробке.

«Неотъемлемой частью краха, постигшего коллективное предприятие под названием „авангард“, стала его неспособность создать мир. Весь блеск, все находки, все деяния авангарда не смогли дать ему тела; всё случилось лишь в отдельных головах, где органическое единство ансамбля расцвело буйным цветом, но только для сознания, то есть напоказ, наружно».

Противоположностью такой показухи является форма-жизни, избегающая всякой репрезентативности, следующая своей внутренней логике, идущая путём бунта и бегства.

Художественный авангард был умерщвлён музеем; форма-жизни осуществляется под открытым небом, в тайном укрытии, в интенсивности встреч и конфликтов, в цепочках дружб, в создании орудий и техник борьбы, в уникальных обстоятельствах эпохи.

Неотъемлемой частью формы-жизни является опыт.

Книга – один из источников опыта.

У Жюльена доставало ярости, радости и упрямства, чтобы читать книги так, как того хочет любая страница: чтобы её проживали, а не жевали.

Чтобы её разжигали.

Говорят, Хлебников читал книги, отрывая прочитанные страницы.

К концу чтения книга исчезала – проглатывалась читателем.

Жюльен проживал, сжигал и оживлял мысли Ницше и Хайдеггера, Беньямина и Фуко, Делёза и Агамбена.

Он восхищался «Человеком без свойств» Музиля и «Zoo» Шкловского – находил в этих книгах счастливые дары, которыми делился.

Он сказал мне:

– «Against His-Story, Against Leviathan!» Фреди Перлмана – вот хороший способ переживать мировую историю.

А «Историю Пелопоннесской войны» Фукидида Жюльен ненавидел.

Он уважал писания Огюста Бланки – великого заговорщика и повстанца.

Он пользовался книгами как инструментами, как орудиями, как необходимым добром.

Он читал мемуары кардинала де Реца, чтобы почерпнуть в них примеры непокорства и опыт мятежной Фронды.

Он любил Кафку и назвал его коммунистом в поисках коммуны.

Жюльен верил, что писание книг трансформирует пишущего, превращает его в инсургента, в нищего, в святого, в ангела, в демона, в созвездие, в цветок.

Или в машину для писания книг – в эстетического монстра.

Не было ничего более враждебного и чуждого Жюльену, чем эстетический подход к искусству.

Он ненавидел Канта, Шиллера и Гегеля за прославление «эстетического человека» и воспринимал этих трёх ревнителей эстетики как своего рода предтеч Николя Буррио, Ханса-Ульриха Обриста и всяческих викторов мизиано – отвратительных менеджеров сегодняшней культуры.

Эстетика для Жюльена была не просто определённым режимом понимания искусства (учением о прекрасном и о вкусе), но прежде всего разделением «искусства» и «жизни», «формы» и «содержания», «мысли» и «действия», то есть умерщвлением и выхолащиванием полноты бытия.

«Эстетика» оказалась словечком, прикрывающим ледяную враждебность биополитической Империи к жизни – в её неуправляемых формах.

Вместо жизни восторжествовала её эстетическая симуляция – в искусстве, дизайне, городском планировании, кулинарии, моде и кибернетической манипуляции.

Согласно Жюльену Купа, следующему в своём анализе по стопам Джорджо Агамбена, эстетика есть не что иное, как имперский проект фальшивого оживления умерщвлённого мира.

Жюльен связывал «эстетику» с деборовским «спектаклем», а как же иначе.

«Эстетика – это форма, которую принимает видимое слияние капитала и жизни в метрополии. Как валоризация находит отныне своё ultimo ratio в том факте, что вещь или существо нравится, так и власть, которой уже не удаётся оправдывать свои происки какими-либо отсылками к правде и справедливости, обретает самую полноправную свободу действий, как только выступает под маской эстетики».

Эстетика, по формуле Жюльена, есть имперская нейтрализация форм-жизни там, где полиция не привлекается напрямую.

«Империя – иногда это продукт полицейского террора, иногда эстетического синтеза».

Писания Аби Варбурга были для Жюльена противоядием против эстетической нормализации.

Он был археологом: искал в истории источники и примеры рукопашных схваток с эстетикой.

И, конечно, Жюльен прекрасно понимал, для чего сейчас печатаются всё новые, новые, новые книги – чтобы поддерживать бешенство рынка и сеять эстетическое смущение.

Чтобы читатель уже не различал, где тут жизнь, а где её умерщвление.

Жюльен хохотал над культурной разнузданностью капитала – над всеми этими плодовитыми романистами, эстрадными стихослагателями, услужливыми артистами кисти, зрелищными активистами-акционистами, телевизионными интеллектуалами, режиссёрами-кинозвёздами, корпоративными ницшеанцами, революционерами от «альтермодерна», прогрессивными критиками-ждановцами, обескровленными моделями-на-подиуме, авангардистами новейшей формации, стилизованными панками, добродетельными устроителями художественных галерей в сквотах, специалистами по улучшению окружающей среды, радетелями здоровой кухни, архитекторами-эректорами, всеблагими кураторами…

Он смеялся над нынешней многомиллионной армией деятелей культуры – над этими хищными и лукавыми прихвостнями Империи…

Он знал: слово и образ обесценены до предела, поэтому в обращении с ними нужна особая точность, строгость и резкость.

И он был строг, точен и резок.

При виде Жюльена приходило в голову: наконец-то ожил глагол во плоти, как вещали пророки.

Наконец-то кончилось одиночество Беньямина.

Наконец-то Кафка нашёл свою коммуну.

Наконец осуществилась мечта Пессоа: сбросить одежду культурного человека и уплыть с пиратами в море.

Пришёл конец изгойству Лотреамона.

И кончилось скитальчество Рембо по библиотечным полкам, кончилась заброшенность Хлебникова и Мандельштама в горах книжной пыли, кончилась изоляция Арто в дизайнерских книжных магазинах.

Больше никто не посмеет заткнуть дровами бушующее пламя.

Больше никто не сотрёт с лица Земли сырую землю.

Нет больше проблемы головы, есть лишь паралич тела.


1  2  3  4  5  6  7  8 
Рейтинг@Mail.ru