Катилина отправился в Апеннины к своему легату Маллию; у него было там два легиона, от десяти до двенадцати тысяч человек. Он выждал один месяц.
Каждое утро он надеялся получить весть, что заговорщики осуществили свой план. Весть, которую он получил, гласила, что Цицерон велел удавить Лентула и Цетега, его друзей, а заодно и основных руководителей заговора.
– Удавить! – воскликнул он; – разве они не были римскими гражданами, и разве закон Семпрония не гарантировал им сохранение жизни?
Несомненно; но вот аргумент, которым воспользовался Цицерон: «Закон Семпрония защищает, это верно, жизнь граждан; но враг отечества не может считаться гражданином». Аргумент, конечно, несколько субтильный; но недаром же он был адвокатом.
Войска сената приближались. Катилина понял, что ему ничего не остается, кроме как умереть; он решил умереть мужественно.
Он спустился с гор и встретил консерваторов, как мы назвали бы их сегодня, в районе Пистории. Бой был свирепым, схватка – ожесточенной. Катилина сражался не для того, чтобы победить, а для того, чтобы достойно умереть. Он плохо жил, но умер хорошо. Его нашли впереди всех его солдат, среди трупов убитых им римлян. Каждый из его людей пал на том самом месте, где сражался. Разве воры, убийцы и поджигатели умирают так?
Я думаю, что Наполеон на Святой Елене был прав, и что за всем этим кроется нечто, чего мы не знаем, о чем нам было неясно рассказано и о чем, следовательно, нужно догадаться.
Вот манифест мятежников, который передает нам Саллюстий; возможно, он прольет какой-то свет на эту загадку. Он подписан предводителем мятежников и адресован главе сената; глава сената был Кавеньяком своего времени.[16]
«Император,
Мы призываем в свидетели богов и людей в том, что если мы взяли в руки оружие, то вовсе не для того, чтобы угрожать нашему отечеству или нашим согражданам; мы хотим лишь уберечь самих себя. Мы нищи и разорены, алчность и жестокость наших кредиторов почти лишили нас отечества, честного имени и богатства. Нам отказывают в соблюдении древних законов; нам не позволяют отказаться от нашего имущества ради сохранения нашей свободы: так безмерна черствость ростовщика и заимодавца! В прошлом сенат часто испытывал сострадание к несчастьям народа и своими указами облегчал участь бедняков; уже в наше время родовые поместья были освобождены от применения к ним крайних мер, а всем честным людям было позволено заплатить медью то, что они задолжали серебром[17]; часто случалось и так, что народ plebs), обуреваемый честолюбивыми желаниями, или возмущенный оскорблениями со стороны магистратов, отходил от воли сената; но мы не просим ни власти, ни богатства, – этих главных причин вражды между людьми. Нет, мы просим только свободы, которую гражданин согласен потерять только вместе с жизнью. Мы молим тебя и сенат снизойти к бедам наших сограждан. Верните нам право воспользоваться законом, право, в котором нам отказывает заимодавец; не вынуждайте нас предпочесть смерть жизни, которую мы влачим, потому что наша смерть не останется неотомщенной».
Взвесьте этот манифест, философы всех времен; он имеет свой вес на весах истории; не напоминает ли он вам девиз несчастных ткачей из Лиона: Жить работая и умереть сражаясь?[18]
Мы уже говорили вам совсем недавно, что заговор Катилины на самом деле вовсе не был заговором; и вот почему его опасность, что бы ни говорил Дион, была реальной, серьезной, огромной; настолько реальной, серьезной и огромной, что она толкнула несмелого Цицерона на отважный поступок и на беззаконие.
Должно быть, в тот день Цицерону было очень страшно быть таким храбрым!
Разве Цицерон не бежал, когда можно было бежать? Разве он не бежал во время мятежа, поднятого против него Клодием, семь или восемь лет спустя? А ведь Клодий не был человеком масштаба Катилины.
Вернувшись из Фессалоники, Цицерон рассказывал, что на Форуме произошло столкновение. Противники осыпали друг друга оскорблениями, плевали друг другу в лицо. «Клодианцы стали плевать в нас (clodiani nostros constupare cœperunt); мы потеряли терпение», добавляет Цицерон. И было от чего! «Наши набросились на них и обратили их в бегство. Клодия стащили с трибуны; я улизнул, боясь пострадать в свалке (AC NOS QUOQUE TUM FUGIMUS, NE QUID IN TURBA)». Это не мои слова, а его собственные; он сам рассказывает об этом в письме к своему брату Квинту от 15 февраля (Q. II, 3).
Впрочем, если вы сомневаетесь, почитайте речь Катона. Он далеко не трус, но ему страшно, очень страшно; и больше всего ему страшно оттого (и он сам говорит об этом), и другим, должно быть, тоже страшно оттого, что Цезарь – Цезарь спокоен!
Цезарь спокоен, потому что если Катилина одержит верх, он достаточно воздал должное демократии, чтобы получить свою часть пирога; Цезарь спокоен, потому что если Катилина потерпит поражение, против него нет достаточно веских улик, чтобы обвинить его. Да и кто посмеет выдвинуть против него обвинение? Катон очень хотел бы это сделать, но он отступает.
Как раз во время этого столь бурного заседания, когда Катон выступал за суровость по отношению к заговорщикам, а Цезарь – за снисходительность, Цезарю принесли записку. Катон подумал, что это политическое послание, вырвал записку из рук гонца и прочел ее. Это было любовное письмо от его сестры Сервилии к Цезарю. Катон швырнул его ему в лицо.
– Держи, пропойца! – сказал он.
Цезарь поднял его, прочитал и ничего не ответил. Положение в самом деле было опасным, и не стоило усугублять его частной ссорой.
Но если Цезаря и не обвиняли публично, никто не огорчился бы, если бы какой-нибудь несчастный случай не избавил от него всех честных людей.
Когда он вышел, на ступенях сената его осадила толпа всадников, сыновей денежных мешков, ростовщиков, откупщиков, которые непременно хотели убить его.
Один из них, Клодий Пульхер – тот самый, который был разбит гладиаторами, – приставил свой меч к его горлу, ожидая только, чтобы Цицерон подал ему знак убить его. Но Цицерон подал ему знак отпустить Цезаря, и Клодий вернул меч в ножны.
Как! тот самый Клодий, который впоследствии, преданный всей душой Цезарю, станет любовником Помпеи и захочет убить Цицерона, этот же самый Клодий оказывается другом Цицерона и хочет убить Цезаря?
– Черт возьми! да, вот так и бывает в жизни.
Это кажется вам непонятным. Но мы все объясним вам, дорогие читатели, будьте спокойны; возможно, это окажется не очень нравственно, но, по крайней мере, понятно.
Счастливый человек, гордый человек, человек ростом в сто локтей во всей этой истории с Катилиной – это Цицерон.
В Цицероне было много от господина Дюпена, хотя в Дюпене было не так уж много от Цицерона.
Вы видели господина Дюпена на следующий день после восшествия на престол короля Луи-Филиппа?[19] Если бы он писал стихи на латыни, он написал бы те же, что и Цицерон; если бы он писал стихи по-французски, он просто перевел бы их.
Вы ведь знаете стихи Цицерона, не правда ли?
O fortunalam nalam, me consule, Romam!..
О счастливый Рим, рожденный под моим консулатом!..
Так вот, а уже через восемь дней Цицерон – тот самый, который требовал ужесточить наказание для заговорщиков десятилетней ссылкой, – защищал Мурену, обвиненного в участии в заговоре; затем он защищал Суллу, сообщника Катилины; защищал его, он, Цицерон, который заставил удавить других его сообщников!
На мгновение, как мы уже сказали, он стал царем Рима.
Помпей отсутствовал, Цезарь стушевался, Красс молчал.
– Это уже третий иноземный царь над нами, – говорили римляне.
Двумя другими были Таций и Нума. Таций и Нума были из Кура; Цицерон был из Арпина.
Выходит, все трое действительно были чужеземцами для Рима!
Когда заговор Суллы[20] был раскрыт, Цетег и Лентул удавлены, а труп Катилины найден на поле боя в Пистории, все решили, что Рим спасен. Точно так же было в 1793 году, когда после раскрытия каждого нового заговора Франция бывала спасена таким образом одиннадцать раз за месяц.
«Еще одна такая победа, – говорил Пирр после битвы при Гераклее, гда он потерял половину своих солдат, половину лошадей, половину слонов, – еще одна такая победа, и я погиб!»
Больше всех в то, что он спас Рим, верил сам Цицерон. Его победа ослепила его; он верил в этот союз сената и всадников, аристократов по рождению и аристократов по деньгам, в союз, о котором он мечтал; но даже и сам он не замедлил усомниться в продолжительности этого студенистого мира… – как еще можно передать его слова «concordia conglutinate»? – этого непрочного примирения, примерно так.[21]
Что же до Цезаря, то, как мы уже сказали, он был очень рад остаться незамеченным в этих обстоятельствах.
Когда он выходил из сената, в тот самый момент, когда Цицерон, пересекая Форум, кричал, имея в виду сообщников Катилины: «Их время кончилось!», несколько составлявших охрану Цицерона всадников ринулись на Цезаря, обнажив мечи; но Цицерон, как мы уже сказали, покрыл его своей тогой.
На вопросительные взгляды, которые бросали на него молодые люди, Цицерон ответил жестом снисхождения, – так поступал иногда народ с гладиаторами, которые доблестно сражались. И в самом деле, хотя Цезарь был всего лишь еще одним негодяем, погрязшим в долгах, Цезаря нельзя было убить, как убили какого-нибудь Лентула или Цетега; и доказательством этому служит то, что его могли бы убить, будь то на ступенях сената, будь то на Форуме или на Марсовом поле, но не убили; и еще одно доказательство, это что Катилину тоже могли убить, но никто не посмел этого сделать.
Вот только, – хотя этот факт доносит да нас Плутарх, – нас не раз посещала мысль усомниться в достоверности рассказа историка из Херонеи.[22] Светоний ограничивается словами, что всадники из охраны выхватили мечи и направили их острием к Цезарю. Цицерон, этот великий хвастун, не упомянул об этом эпизоде в истории своего консулата, которая не дошла до нас, но которую знал Плутарх, и он удивляется этому.
Как могло случиться, что Цицерон, который подчас похвалялся вещами, которых вовсе не делал, не похвастался столь значительным и столь похвальным для него поступком? Впрочем, впоследствии знать упрекнет Цицерона в том, что он не ухватился за этот случай избавиться от Цезаря, и что он чересчур предвосхитил любовь народа к нему.
Эта любовь действительно была большой, очень большой; об этом свидетельствует то, что произошло через несколько дней.
Цезарь, утомленный приглушенными обвинениями, которые преследовали его, явился в сенат, чтобы оправдаться; и, войдя, объявил, для чего он пришел сюда. Между сенаторами тут же вспыхнула яростная ссора по поводу виновности или невиновности Цезаря, и поскольку заседание затягивалось, народ, опасаясь, как бы с Цезарем не случилось какого-нибудь несчастья, с громкими криками окружил зал заседаний и потребовал вернуть Цезаря ему.
По этой же самой причине Катон, опасаясь волнений со стороны бедняков, – скажем больше, со стороны тех, кто был голоден, и кто, по словам Плутарха, возложил все надежды на Цезаря, – здесь все ясно, – добился от сената той знаменитой ежемесячной раздачи хлеба, которая каждый раз должна была обходиться примерно в десять или двенадцать миллионов.
Цезарь понял, что ему нужна новая опора; он приготовился стать претором.
Мы уже рассказывали, как делалась карьера в Риме. Каждый юноша из хорошей семьи обучался праву у юрисконсульта и ораторскому искусству у ритора. Жизнь в Риме была публичной; она принадлежала отечеству; правительство защищали или нападали на него при помощи меча и слова. Там подписывались, как в Америке: Адвокат и генерал.
Чтобы приобрести известность, доносили на проконсула; в этом было определенное величие: принять сторону народа против человека.
Так поступил и Цезарь.
Сначала он затеял тяжбу с Долабеллой, потом с Публием Антонием. В первом случае он потерпел поражение и был вынужден покинуть Рим. Но уже в Греции, перед лицом Марка Лукулла, претора Мекедонии, он выступил в суде против второго, и имел такой успех, что Публий Антоний, страшась приговора, воззвал к народным трибунам под тем предлогом, что он не может добиться справедливости от греков в самой Греции.
«В Риме, говорит Плутарх, его красноречие, блиставшее среди адвокатов, снискало ему огромную любовь».
Затем, добившись известности, начинали добиваться эдилата. Быть эдилом тогда значило примерно то же, что быть сейчас мэром.
Взгляните на английские выборы с их hustings, с их meetings, с их boxings, с их обвинениями в bribery; это в миниатюре повторяет то, что представляли собой выборы в Риме. Впрочем, в Риме было то, чего еще не решились создать ни во Франции, ни в Англии: НАСТАВЛЕНИЕ О СОИСКАНИИ. Оно относится к 688 году от основания Рима и подписано: Q. Cicero. – Не путайте его с Марком Туллием; Квинт всего лишь брат этого великого человека.
Итак, когда приходило время, кандидат облачался в белые одежды, которые символизировали чистоту его души, – candidatus, это значит белее белого; – затем он наносил визиты сначала сенаторам и магистратам, затем богатым людям, затем знатным и, наконец, отправлялся к народу.
Народ собирался на Марсовом поле; три или четыре тысячи избирателей находились там, поджидая кандидатов. Кандидаты появлялись в сопровождении свиты своих друзей. Пока кандидат пытался привлечь к себе внимание со своей стороны, его друзья делали это со своей.
Кандидат имел при себе номенклатора, который потихоньку подсказывал ему имена и род занятий тех, к кому он обращался с речью.
Вы помните все те нежности, которыми осыпал Диманш Дон Жуан, когда хотел выпросить денег? Вообразите себе эту сцену, повторяемую сто раз на дню: формы различны, основа та же.
Кандидат начинал обрабатывать народ еще за два года до этого; он устраивал игры; он арендовал сам или с помощью своих друзей места в амфитеатрах и цирках и бесплатно раздавал их народу; он посылал туда целые трибы, и в первую очередь собственную трибу; наконец, он давал публичные пиры, причем не только перед своей дверью, не только в своей трибе, не только в некоторых кварталах, но часто и во всех остальных трибах.
Цицерон рассказывает как о небывалом случае, что Луций Филипп добился своих почестей, не применяя этих средств.
Но, с другой стороны, Туберону, внуку Павла Эмилия, было отказано в должности претора, которой он домогался, потому что, устраивая народу публичную трапезу, он застелил ложа обычным способом, и покрыл их козьими шкурами, а не дорогими тканями.
Теперь вы видите, каким сибаритом был римский народ, который желал, не только вкусно есть, но и возлежать на пиршестве, на богатом ложе.
Многие кандидаты предпринимали путешествия в провинции, чтобы набрать голоса в муниципиях, обладавшим избирательным правом.
Патеркул упоминает об одном гражданине, который, домогаясь должности эдила, каждый раз, когда в Риме или его окрестностях случался пожар, посылал своих рабов тушить его. Этот способ был так нов, что его изобретатель был назначен не только эдилом, но и претором; к сожалению, Патеркул забыл назвать имя этого филантропа.
Как правило, выборы стоили дороже: должность эдила нельзя было получить больше чем за миллион, должность квестора – меньше чем за полтора или два миллиона; но чтобы получить должность претора, на карту ставилось все.
По сути дела, претор был вице-королем какой-либо провинции. Заметьте, что тогдашняя провинция представляла собой сегодняшнее царство. И этим царством правили по четыре или пять лет, его занимали своей армией, его деньгами распоряжались как своими, его жителей имели право казнить и миловать по своему усмотрению; там назначали свидание своим кредиторам; там избавлялись от самых запущенных долгов, там обзаводились библиотеками, коллекциями картин, галереями статуй; туда созывали, наконец, своих оценщиков и казначеев, и почти всегда улаживали дела к удовлетворению обеих сторон.
Иногда же, если провинция была разорена, если новый претор отправлялся на смену какому-нибудь Долабелле или Верресу, или если возникали сомнения в нравственных качествах должника, кредиторы противились его отъезду.
Цезарь, назначенный претором в Испанию, обнаружил на выходе такую толпу кредиторов, собравшихся под дверью, что был вынужден послать к Крассу. Красс, который видел труп Катилины и который понимал, что Цицерон не продержится долго, который не мог простить Помпею случая с гладиаторами, понял, что будущее поделено между Цезарем и Помпеем. Он решил, что вложение в Цезаря принесет ему большую прибыль. Он ответил Цезарю пятью миллионами, и Цезарь смог отбыть в Испанию.
Скажем, помимо прочего, – а сам факт, что такой скупец ссудил кому-то деньги, уже вызывает удивление, – скажем, что Цезарь был любовником его жены, Тертулии. С современной точки зрения это, возможно, несколько принижает Цезаря, но Цезарь не был в этом смысле слишком требователен.
Именно по пути в Испанию, проезжая через небольшую деревушку в Цизальпинской Галлии, Цезарь произнес эти знаменитые слова: «Я предпочел бы быть первым здесь, чем вторым в Риме».
В самом деле, в Риме, кроме реальной власти, завоеванной мечом или красноречием, кроме Помпея и Цезаря, было еще и те, кого называли «семью тиранами»: это были откупщики, ростовщики, заимодавцы; это были оба Лукулла, Метелл, Гортензий, Филипп, Катулл и, наконец, Красс.
Последний спешил стать чем-то большим, чем одним из семи; он спешил стать одним из трех. В своем воображении он видел уже триумвират будущего: Помпей, победа; Цезарь, удача; он сам, деньги. Как будет видно дальше, Красс не так уж плохо прозревал будущее.
По прошествии одного года Цезарь вернулся из Испании. Что он там делал? Об этом ничего не известно. Никто не посмел выдвинуть против него обвинения; но по возвращении он роздал все свои долги, и на этот раз никому не пришлось ссужать ему деньги.
Вот разве только Светоний говорит:
«Его собственные памятники, оставленные им, доказывают, что в Испании он получил деньги, которые настойчиво выпрашивал у проконсула и его приближенных в качестве помощи, чтобы рассчитаться с долгами».
Но это не значит одалживать; это значит брать, потому что эти деньги никто никогда не отдавал. Светоний еще добавляет:
«Он разграбил несколько деревень в Лузитании, хотя они не оказали ему никакого сопротивления, и встретили его с открытыми воротами».
Вернувшись в Рим, Цезарь встретился с Помпеем. Итак, два великих соперника оказались лицом к лицу. Посмотрим же, что сталось с Помпеем с тех пор, как мы оставили его после триумфа над гладиаторами.
Победителю Митридата исполнилось тридцать девять лет, хотя его друзья, то есть льстецы, дают ему только тридцать четыре – возраст Александра; – и он достиг вершины своего успеха. В дальнейшем он будет только спускаться вниз, тогда, как Цезарь будет только подниматься вверх.
Если Помпею тридцать девять лет, – а Плутарх называет его возраст вполне определенно, – значит, Цезарю тридцать три.
«Похоже, что римский народ, – говорит Плутарх, – с самого начала относился к Помпею так, как Прометей Эсхила относился к Гераклу, который пришел освободить его: «Насколько я люблю сына, настолько я ненавижу отца».
Почему же римский народ так ненавидел Страбона, отца Помпея? Плутарх сообщает нам об этом одной строчкой: «Потому что он не мог простить ему его скупости».
Это означает, что отец Помпея не устраивал для римлян игр, не давал им публичных пиров, не раздавал им билеты на зрелища – непростительное преступление в глазах всех этих властителей мира, которые проводили время, возлежа в тени портиков, болтая о политике в банях или попивая подогретое вино в харчевнях.
Эта ненависть действительно была велика, потому что когда Страбон был убит молнией, народ стащил его тело с погребального костра, на который оно уже было возложено, и бросили на всеобщее поругание. Но, повторяем, сына просто обожали.
Вот что говорит об этом Плутарх на своем дивном греческом языке:
«Никто не пользовался большей благосклонностью, никто не обретал ее так рано, и ни у кого она не расцветала так сильно в счастии и не оказывалась более верной в беде».
Возможно также, что римлян, народ в высшей степени чувственный, покорила в Помпее его красота.
Помпей имел мягкие черты, которые прекрасно гармонировали с его мелодичной речью; серьезный взгляд его был смягчен выражением большой доброты; он отличался благородными манерами, удивительной воздержанностью в частной жизни, большой ловкостью в телесных упражнениях, почти неотразимое красноречие; он с необыкновенной легкостью выполнял все просьбы, и проявлял при этом почти божественную обходительность, которая умела щадить самолюбие просителя. Его слегка откинутые назад волосы и полный обаяния взгляд придавали ему сходство с Александром, или, вернее, со статуями знаменитого завоевателя Индии, и это сходство очень льстило юноше, и было так заметно и так всеми признано, что однажды консул Филипп, выступая в его защиту, сказал с улыбкой:
– Пусть вас не удивляет такая моя пристрастность к моему клиенту: просто-напросто, будучи Филиппом, я люблю Александра.
Мы упомянули о его воздержанности; приведем один пример. Он поправлялся после довольно тяжелой болезни, и ему предписали диету; когда он снова начал есть, врач велел приготовить ему жаркое из дрозда.
К несчастью, дрозды – перелетные птицы, и к тому времени сезон их пролета уже прошел; так что, хотя слуги Помпея обежали все рынки Рима, им не удалось найти ни одного.
– Я вижу, ты в затруднении, – сказал ему один из друзей; – но ты можешь послать за ними к Лукуллу, он кормит их круглый год.
– Нет, ни за что, – ответил Помпей; – я не хочу никакой услуги от этого человека.
– Но постой, – настаивал друг, – разве врач предписал тебе съесть непременно дрозда, а ни что иное?
– Послушай, – ответил Помпей, – неужели ты хочешь уверить меня, будто в приговоре Судьбы записано, что Помпей умрет, если Лукулл не будет таким гурманом, чтобы сохранить у себя в клетке несколько дроздов!
И он послал врача подальше! – Я думаю, примерно это означают три греческих слова: καì έασας χαιρεΐν
Мы упомянули, что он обладал большим красноречием. Докажем это.
После смерти Страбона ему пришлось опровергать обвинение в растрате, которое было выдвинуто против его отца, и в которое пытались втянуть и его; он защищался так ловко и так стойко, что претор Антистий, председательствовавший в суде, решил после этого отдать ему в жены свою дочь, и велел привести ее к нему в сопровождении их общих друзей. Помпей согласился.
Народ так быстро узнал об этой будущей помолвке, и она так пришлась ему по вкусу, что в тот момент, когда Помпей был оправдан, ожидавшая его толпа хором вскричала, словно повинуясь чьему-то приказу:
– К Таласию! к Таласию!
Что означали эти два слова, которые римляне обычно выкрикивали, когда желали счастливой свадьбы? Сейчас мы расскажем.
Они связаны с одним старым римским преданием, которое восходит к истории похищения сабинянок.
Когда произошло это великое событие, толкнувшее зарождающуюся империю Ромула на самый край гибели, некие простые пастухи и поденщики захватили юную сабинянку столь совершенной красоты, что они испугались, как бы им не пришлось на каждом шагу сражаться, чтобы сохранить ее; тогда им пришла в голову мысль отдать ее под защиту одного из самых уважаемых имен в молодом Риме; и они стали кричать на бегу: «К Таласию! к Таласию!»
Как будто бы, они похитили эту прекрасную сабинянку для Таласия. Под защитой этого имени они могли донести ее в целости и сохранности куда угодно; и юная сабинянка действительно стала женой Таласия, и поскольку их брак был очень счастливым, в Риме сохранился обычай кричать во время сколько-нибудь значительных свадеб эти слова, как пожелание счастья: «К Таласию! к Таласию!»
Помпей и в самом деле женился на Антистии. Но он не был так же счастлив в браке, как Таласий; потому что Сулла, как мы уже говорили, принудил его развестись с Антистией и жениться на Эмилии, дочери Метеллы и Скавра и невестке Суллы.
Этот приказ был еще тем более деспотичным из-за того, что Эмилия была замужем и беременна; для Помпея же было тем более позорно подчиниться этому приказу, что его тесть Антистий был только что убит в сенате под тем предлогом, что раз Помпей на стороне Суллы, то и он должен принадлежать к ней же, как тесть Помпея.
Вдобавок мать Антистии, увидев, что ее дочь отвергнута, не смогла вынести оскорбления, нанесенного ее семье Помпеем; она покончила с собой. Наконец, за этой смертью последовала смерть Эмилии, которая умерла при родах.
Но эта ужасная семейная трагедия, которая наделала бы столько шума в другое время, потонула в трагедии всего населения Рима. Она как раз разворачивалась тогда, и главные роли в ней играли Марий и Сулла.
Мы уже рассказывали, что Цезарь, оказавшись в подобном положении, предпочел принять на себя гнев Суллы, нежели подчиниться его приказу. Дух этих двоих людей во всей полноте проявился в этом различии: в аналогичных обстоятельствах один уступает, другой сопротивляется.
Теперь мы опять вернемся к Помпею; пусть нам простят, что мы так подробно рассказываем о нем; человек, который спорил с Цезарем за власть над миром, достоин того, чтобы мы занялись им подольше.
И потом, мы признаемся, что были бы очень горды, сделать для Античности то, что мы сделали для современных эпох; для истории греков и римлян – то, что мы сделали для истории Англии, Италии и Франции, то есть сделать ее доступной всем. А что для этого нужно? Сделать ее занимательной.
Когда нам показывают, какими были греки и римляне, нам показывают слишком много статуй и слишком мало людей. Мы сами люди; и мы, прежде всего, интересуемся существами, которые явственно принадлежат к человеческому роду. Ведь, распахнув тунику Алкивиада и тогу Цезаря, что увидим мы? Людей. И нужно распахнуть тунику и тогу; нужно, наконец, сделать то, к чему мы стремимся: показать этих героев и этих полубогов из школьного курса в домашнем платье.
Помните ли вы времена, когда нам говорили, что история так трудна для постижения потому, что она скучна? Конечно, она скучна у отца Даниеля, у Мезерэ, у Анкетила; но она занимательна в хрониках, в воспоминаниях, в легендах. Почему господин де Барант со своими «Герцогами Бургундскими» пользуется таким успехом? Потому что он одним из первых заменил стиль хроники стилем повести, или того, что тогда называли повестью.
Разве мы не больше рассказали читателю об эпохе Людовика XIII и Людовика XIV в «Трех мушкетерах», «Двадцать лет спустя» и «Виконте де Бражелоне», чем Левассер в своих двадцати или двадцати пяти томах?
Кто знает Левассера? Гийемо и Тешнер, потому что они продают его двадцать пять томов по двадцать пять франков, не публике, а тем, кто, подобно мне, вынужден их покупать.