– Ну, как же, мы про это забыли, – радостно удивился Ячевский, – конечно, есть.
Он скрылся в углу, затем осторожно поставил на стол запыленную лампадку и зажег фитиль. Остатки масла, треща, прососались сквозь нагар огоньком величиною с орех, месячное окно померкло, тени людей, колеблясь, перегнулись у потолка.
Приезжий, в свою очередь, быстро пробежал взглядом по усатому, с детскими глазами, лицу Кислицына, брезгливым чертам Гангулина, задумчивому, легкому профилю Ячевского и, двигая под собой стул, подсел к свету, застегнув на все пуговицы двубортный темный пиджак, из-под которого, шарфом обведя короткую шею, торчал русский воротник кумачовой рубахи.
Гангулин, потупясь, рассматривал ногти, Ячевский обдумывал положение, а Кислицын спросил:
– Вы давно в ссылке?
– Шесть дней, – показывая улыбкой белые зубы, сказал проезжий.
Гангулин взглянул на него круглыми глазами, проговорив:
– Быстро.
– Быстро? Что?
– Быстро вы убегаете, очертя голову, стремительно.
– Так как же, – сказал проезжий, – я не могу путешествовать с меланхолическим, томным видом, скандировать, останавливая лошадей на лесных полянах, чувствительные стихи, а затем, потребовав на станции к курице бутылку вина, ковырять в зубах перед каминной решеткой, вытягивая к тлеющим углям благородные, но усталые ноги… Я впопыхах…
Он, подняв брови, ждал, когда рассмеются все, и, дождавшись, громко захохотал сам.
– Значит, – сказал Гангулин, – значит, вы улепетываете?
– Вот именно. – Проезжий, вытащив из кармана портсигар, угостил всех и закурил сам, говоря. – Слово это очень подходит. Но мне, видите ли, здесь не нравится. Я не привык.
– Вас могут поймать; поймают – риск, – серьезно сказал Ячевский.
– Ну… поймают… – Он сморщился и развел руками, как будто, услышав иностранное слово, переводил его в уме на свой, скрытый от всех язык. – Поймают. Разве вы, делая что-нибудь, останавливаетесь в работе потому только, что не угадываете ее успеха или фиаско? Так все.
Три человека с чувством любопытствующего оживления смотрели на него в упор, Кислицын сказал:
– Куда же, если не секрет, едете?
– А, боже мой, – уклончиво ответил проезжий, – мало ли где живут… – Он заметил по выражению лица Кислицына, что собеседники готовы рассмеяться и что его слушают с удовольствием. – Вы думаете, конечно, что я словоохотлив, – верно, поговорить люблю, это здорово, к тому же дух мой опережает меня, и теперь он далеко, а это действует, как вино. Так что же? Да, вы спрашиваете… У вас здесь еще зима, а там, – он махнул рукой в угол, – начало весны.
– Весна дальнего севера, – брезгливо сказал Гангулин, – не очень приятна. Бледное солнце, изморозь, сырость, чахоточная и нудная эта весна здесь.
– Весна в наших краях, – заговорил, помолчав, проезжий, – весна сильная, такая веселая ярость, что ли. В один прекрасный день всходит весеннее солнце и толчет снег; он загорается нестерпимым блеском, сердится, пухнет, проваливается и вот: черная с прутиками земля, зеленые почки, белые облака, вода хлещет потоками, брызжет, каплет, звенит; так вот некоторые у рукомойника женщины утром – смокнут до нитки. Потом земля сохнет, – тоже быстро, появляется трава, коровы с бубенчиками и вы, – в белом костюме, на руке же у вас висит нежно одна там… шалунья. Ей-богу.
– Даже слюнки потекли, – сердито сказал, смеясь, Гангулин.
Кислицын, не переставая улыбаться, кивнул безотчетно головой, и всем троим глянул в лицо апрель, когда синяя разливается холодными реками весна.
– Вы жили в деревне? – после недолгого молчания спросил Кислицын.
– Да.
– Как там?
– Плохо.
– А ссыльные?
– Нос на квинту.
– Да, – угрюмо сказал Гангулин, – вы жили, может быть, всего дня два, но проживи вы два года… Это я к тому, что тяжело жить.