В 16:47 я встал на обочине, включил аварийку и взглянул на карту, чтобы соразмерить свое местоположение у Bison Creek, который я только что миновал, с Chinook Cliff.
По адресу 623 Stevenson Road мне открыла женщина, которой, оказалось, не нужно было объяснять, зачем я здесь. Она кивнула мне с грустной улыбкой и сказала: «Мы ждали вас», – однако осталась стоять передо мной в нерешительности. Потом произнесла: «Я хочу пригласить вас в дом. Но прежде прошу пройти процедуру дезинфекции – у нас маленькие дети, много маленьких детей». Я шагнул в переднюю, и там мне пришлось надеть бахилы, чепчик, бумажный зеленый халат и намазать руки по локоть ржавой пеной, выдавленной из сифона. Меня посадили за стол в гостиной, где под присмотром двух молодых женщин играла стайка детишек, подали стакан со льдом, который залили водой из кувшина. Лед затрещал, и напротив меня за стол села открывшая мне дверь женщина. «Я Мэйдлен, старшая жена мистера Стивена Хинкли, – сказала она. – Мы все с нежностью вспоминаем вашу мать и с горячей надеждой восприняли ее переход к новой жизни». «Мать? К новой жизни?» – подумал я, желая поскорей снова оказаться за рулем «Эквинокса». Я взял ледяной стакан и впился в край губами. «Я догадываюсь, вам это важно знать, и я не премину сообщить, что мы похоронили ее на одном из почетных мест нашего семейного кладбища». – «Похоронили? Уже похоронили?» – только и сумел вымолвить я. Женщина кивнула, а кудрявый симпатяга-малыш подбежал ко мне забрать подкатившийся под ноги мяч. «Вы хотите взглянуть?» – спросила Мэйдлен. «Конечно, конечно, я желаю взглянуть и взгляну», – бормотал я, срывая с себя стерильную амуницию, не находя, куда ее бросить, и мельком соображая, как я выглядел там, в гостиной, – наверное, дети привыкли к незнакомцам-пугалам.
До кладбища оказалось рукой подать, но по такой жаре и миля – край света. Погост напоминал небольшой город, в котором могли бы жить лилипуты, – множество приукрашенных усыпальниц, притопленных в землю, как домики хоббитов-эстетов, пожелавших выстроить псевдоготические жилища, больше похожие на крохотные модели знаменитых соборов, чем на надгробия. На одной богатой усыпальнице я заметил среди химер и густой растительности прилепившуюся фигурку космонавта – в скафандре, ботах и рюкзаке с кислородным баллоном.
Могила, к которой меня привели, входила в когорту других погребений, окружавших склеп необычного вида, напоминавший спиралевидную Вавилонскую башню; могила была покрыта свежим дерном и производила впечатление, будто она здесь уже давно, если бы мрамор не предъявлял совсем свежую дату захоронения. Кроме того, на камне значилось имя Victoria Belsky. Я стоял и смотрел на надгробие, понимая, что потерялся в календаре, что дата, которая стоит на камне, по ощущениям, еще не настала, – но сколько я зависал в Тонопе?
Распрощавшись с Мэйдлен, я влетел в «Эквинокс», врубил на всю катушку кондиционер и, включив впервые за все это время телефон, стал посматривать на спидометр.
Жена ответила не сразу, что меня чуть успокоило. Я сказал, что все еще в поездке, что Кот умерла, что был на кладбище и что сам приеду вскоре, как только доберусь до аэропорта. Связь оборвалась, я отослал фотографию могилы и тут же выключил телефон, ощущая острый запах чего-то медицинского, больничного, которым меня вымазали в девкалионском жилище. Я весь благоухал йодом, как ссадина.
Солнце Невады испепеляет реальность. Вдруг впереди появляется голубоватая дымка – соляная пудра, поднятая с солончака порывом ветра. Песочные смерчи вспыхивают и гуляют там и здесь, внезапно подлетая к обочине, и, провожая автомобиль, отплясывают, крутясь юлой, как суфий[10], и так же внезапно шумно отдаляются. По сторонам изредка возникают уединенные ранчо – в сущности, свалки прожитых здесь предметов: подобные каравеллам автомобили 1960-х, циклопические грузовики конца 1980-х, разные поколения мобильных домов, превращенные в сараи. Вокруг на сотни миль простираются военные полигоны, сообщающиеся с миром только при помощи самолетов. В 1950-х ядерный гриб виден был из Лас-Вегаса, а сейчас с гражданских дорог можно увидеть, как стратосферу пронзает баллистическая ракета, после чего небо дышит свечением ионизованного воздуха, подобным полярному сиянию.
Но вот Невада позади, и я на пороге заповедника Сион. Юта полна библейских топонимов, точно так же, как среди девкалионов предостаточно имен героев Пятикнижия. Те самые нефийцы, среди которых проповедовал Девкалион, названы были по имени Нефия – пророка и народного лидера, который с семьей покинул Иерусалим в седьмом веке до Рождества Христова и прибыл в Америку, чтобы привить здешним народам монотеистическое свободолюбие израильтян. Не знаю, есть ли среди девкалионов верование, что они одно из затерянных колен Израиля. Знаю только, что книга Девкалиона среди прочего содержит краткую запись летописи древних нефийцев.
В Сион я въехал в сумерках и ничего толком не успел рассмотреть, кроме приковывающих взгляд красноватых скал. Я нашел отель, поселился и тут же упал в бассейн, откуда, хорошенько отмокнув, отправился в ближайший ресторанчик, где выудил из меню местную форель, зажаренную во фритюре, и бутылку белого из Napa Valley. Ужинал я на террасе с Млечным Путем наедине, проступившим брошенной в синий бархат горстью соли. Осознав это, я понял, что возвращаюсь к жизни. Я позвонил отцу, мы немного поболтали. Я рассказал ему о своих приключениях, но он впечатлился слабо. Эта его отстраненность показалась мне подозрительной. Когда-то она означала, что он собирается уйти в отрыв, исчезнуть без предупреждения на некоторое время. Что ж поделать? Я никогда ни в чем не был способен его переубедить.
Что касается местных особенностей в обычаях, то из-за принципиальной герметичности девкалионов узреть что-то необычное шансов не было; правда, трудно было не заметить, что в Юте на заправках и в магазинчиках владельцы не здороваются с посетителями. Такое со мной случалось лишь в Эдинбурге, но шотландцы вообще ребята суровые.
В каньон Virgin River отправляется множество народу, вот только немногие достигают мест, где небо сверху смотрит на вас сквозь смежённые веки пропасти, и скалы вокруг, и каверны нависают сумеречно, как будто вы находитесь на улочке средневекового города крестоносцев, соперничающего по высоте зданий с Манхэттеном. Журчит река, глубина которой здесь по лодыжку, но случаются на пути и ямы по пояс и по грудь, в которые приятно окунуться, изнемогая от жары и усталости, – так что гермомешок для фотоаппарата, мобильного телефона и сухой одежды обязателен. Я достиг почти пещерного холода у развилки, где толща каньона расщепляется надвое, – здесь в Virgin River впадает ее невеликий приток. Скалы-берега вытесаны водой, формы их изборождены плавными желобами, отмечающими средние уровни сезонных паводков, с завихрениями и глубинными нишами, подобными желобчатым виражам саночной трассы. Все это окрашено сангинно-мглистым, как на картинах Рембрандта, таинственно-сумрачным цветом. Дальше развилки, носящей название Wall Street, я не рискнул идти, хотя впереди лежал еще десяток миль подобных приключений: упираясь посохом в камни, шагать по бегущей воде, задирая голову, чтобы оценить высоту погружения в осадочную толщу планеты.
Юта – дно высохшего бессточного бассейна, изрезанного водомоинами, реками, расколотого ледовыми клиньями, большими и маленькими. Bryce Canyon – шедевр эрозии: причудливой формы столбы и гряды, напоминающие шахматные фигуры или идолов острова Пасха, цвет известняка меняется здесь от рудого до фарфорово-лимонного, чуть даже просвечивающего вглубь. Каньон этот – индейское святилище. Каменные столпы, населяющие его, зовутся hoodoo. Слово имеет индейское происхождение и стало геологическим термином. Скажем, Каппадокия тоже населена именно hoodoos. Столпы Bryce Canyon и в самом деле напоминают широкоскулых истуканов. Когда-то вулканическая лава изверглась на дно древнего моря, и базальтовая корка легла сверху известняка; потом она растрескалась, и все, что было под отдельными плитами, оказалось в сохранности. Bryce завораживает особенно на закате, после исчезновения солнца, когда каньон наполняется тихим отраженным, телесно-теплым светом. Все пребывание в Юте я спрашивал себя, почему этот ландшафт так воздействует на восприятие. Загадочным тут казалось всё: и нелюдимые девкалионы, и обилие библейских коннотаций, и то, что это было самое тихое место из всех, где я бывал. Но не это главное. Не только тишина вселяет в вас особенную впечатленность. Все дело в цвете, в особенных, чуть красноватых оттенках сепии, которыми наделены здешние известняки – от лимонно-розоватых Bryce Canyon до кирпично-багряных готических стен Capitol Reef. Причина этого – в специфике осадочных пород, из которых сложены испещренные эрозией равнины, долины и горы Юты, представляющие собой настоящие холсты для скрупулезно филигранных или размашистых кистей и резцов – воды, ветра и солнца. Было бы хорошей задачей для науки о перцепции выяснить, почему человек так чувствителен к определенным сочетаниям цветных плоскостей большого масштаба. И начать следовало бы именно отсюда, с Юты. На эту мысль меня натолкнуло воспоминание о гигантских полотнищах Марка Ротко. В полотнах родоначальника абстрактного экспрессионизма и автора одной из самых дорогих картин на планете зафиксированы иероглифы ландшафта Virgin River. Это сочетание красноватых, насыщенных окислами железа скал, крытых пронзительно-глубоким небом, накрепко связано для меня с цветовыми полями Ротко, который, без сомнения, работал с открытиями архетипов цветосочетаний, занимающих без остатка все поле зрения человеческого глаза. Представляете полотно высотой в сотню метров и куполом ультрамарина над ним? Ротко, в определенном смысле, писал пейзажи, доведенные до своей квинтэссенции, до предела восприятия.
Как-то так меня понесло, насчет палитры Юты. Вслух такое подумать я бы не посмел: жена б меня высмеяла, сказав, что мои умничанья – жалкая пародия на выдумки моего папаши, а отец только бы ухмыльнулся: он никогда не принимал от меня ничего всерьез, кроме науки.
Как-то раз жена, еще питавшая снобистский интерес к литературе, вкрадчиво сообщила, что ее подруга-однокурсница, о ту пору уже доктор филологических наук, специалист по творчеству Юрия Тынянова, изъявила любопытство, и что я мог бы отдать ученой даме достояние своей личной республики – подборку стихов отца – на экспертизу художественной ценности. «А чего ты боишься?» Я размышлял месяц и все-таки не решился. Но жена сама утянула у меня из папки листки. Ответом стала двухстраничная рецензия ни о чем: «Школа Бродского, влияние метаметафорического наследия Парщикова» – у меня дрожали руки при чтении.
В позапрошлой жизни Юля какое-то время была девушкой отца – я тихонечко влюблялся в некоторых пассий своего папаши, подсознательно считая это правильным для взросления. Отец был флагманом не только для меня. В нашей компании, вращавшейся вокруг него, следили за тем, какие книжки появлялись в его руках, кого он цитировал – Камю, Милоша, Шестова, – чтó слушал, какие приносил кассеты от своих консерваторских знакомых, проповедовавших авангардную музыку, – Булеза, Штокхаузена, Фриза; все это становилось обязательным для прочтения, прослушивания и обожания с целью внутреннего развития. А какой переполох приключился, когда у отца появился «Опиум» Жана Кокто – страницы на недосягаемом для обыденности языке, страницы, отдающие тошнотой богов, Шагалом, надрезающим кистью небо по холсту, и Модильяни, бросающим охапку роз в парижское окно ломкой русской поэтессы. К тому же на портрете Кокто разительно походил на отца – твердой очерченностью овала, непреклонностью скул и подбородка, густыми волнистыми волосами, зачесанными вверх, выразительными веками и пронизывающим взглядом волхва.
Как раз в той окрестности «Опиума» я и встретил Юлю. Она взглянула на меня, приподняв голову с плеча папани, – парочка сидела на подоконнике лестничного пролета главного учебного корпуса ВГИКа, куда мы захаживали посмотреть вместе со студентами мировое кино, – и я замер.
Тот день я запомнил тем, что ничего в нем не было, кроме лица Юли, мерцавшего отсветом кадров «8½»: на нее я смотрел больше, чем на экран, освещавший шею, ключицу, плечи женщины, с которой мне суждено было быть вместе.
Осенью того же года у матери отца обнаружили опухоль, и они срочно уехали в Израиль, где бабушка (это она ловила черепах) прожила еще три года, а отец так и не вернулся. Я прилепился к Юле тогда же, ночью в Шереметьеве. Смесь отчаяния и зависти перед неизвестностью, предстоящей отцу, бывшему на пике популярности – сборник «Список облаков» с предисловием Бродского вышел той весной, – объединяла нашу компанию, напившуюся из рукава и подзабывшую о печальности повода, по которому мы и оказались здесь, на краю воздушной воронки в пространстве. Наконец отец послал нас к черту и повел мать к таможне, а у меня на руках осталась пьяная Юля, все время бормотавшая: «Не уезжай, ты ничего не понимаешь, как грустно…» Мы вышли под эстакаду, где дежурили бомбилы, и ее стошнило на капот «мерседеса», а мне пришлось снегом счищать конфуз перед молча выдвинувшимся из-за руля водилой.
Я выждал, когда время залижет Юлины раны и отвращение сменится привычкой. Каждый вечер я с «Арбатской» мчался на Поварскую, чтобы встретить Юлю у Гнесинки, а после вечеринки она всегда знала, кто проводит ее немым дозором. Спустя год Юля обвыкла достаточно, чтобы потерять бдительность, залететь, родить дочь и не оставлять меня надолго. Нынче утвердившаяся в достатке, но чем-то не удовлетворенная, тщеславная, обретшая себе невеликую, но уютную нишу в социальной среде современной культуры, взвешенно изменявшая (при том что в глубине души испытывала ко мне и сентиментальность, и ревность), в последние лет шесть она нашла занятие, способное ее утолить: завела блог «Лоскутный Заяц», где публиковала мнения о том и об этом, о московских барах, о литературе, светской культурной жизни, – и внезапно стала критиком-инкогнито, которого опасались. Постепенно блог наполнился уничижительными рецензиями – они сбрасывали с пьедесталов и разрушали иерархии и приличия, собирали сонмы лайков, рукоплескания в комментариях и репосты. Паллиативно скрываясь за кротким псевдонимом, Юля собирала под лоскутные знамена все более обширную армию радетелей своего таланта народного мстителя. Она явно упивалась тем, что ее светскости и ума, стилистической убедительности и темперамента достаточно, чтобы разгромить любой сколь угодно премированный и растиражированный авторитет.
Меня жалила ее придирчивость; что бы, казалось, ей до моей жизни, моей науки – ей, ухоженной, состоятельной, умной женщине, властной снобке, жесткой и упрямой, с особенным диктатом в представлениях о прекрасном? Полгода на двенадцатом этаже нового дома на улице Климашкина, на двух сотнях квадратных метров некий модный московский дизайнер воплощал интерьеры ее подсознания, в результате чего все предметы оказались прикручены к полу и стенам намертво; кровати, лежанки и подложки под пуфы, журнальный столик и обеденный стол – все было изваяно из бетона; спальня жены выкрашена в цвет шоколада и изображала альков-пещеру, с размашистыми сангинными петроглифами и наскальной охотой на бизона. К счастью, мой кабинет-спаленка был помилован. На следующий день после новоселья, осознав, что напоминаю себе того бизона, я стоял у окна и смотрел, как снег ложится на жестяные кровли, на палисады, как дворники прочерчивают далеко внизу контурную карту конца ноября, и впервые за два десятка лет задумался о том, чтó именно глубинно связывает меня с женой.
Осеннее время поднимало меня с места и опускало в кроссовки. Я натягивал штормовку, и Москва трусцой набегала на меня. Тем утром, вскоре после моего возвращения из Юты, подморозило и приходилось то ступать на мысок, то раскорячиться, то поскользнуться, растянуться, ища дополнительную опору, где успели поработать дворники, встававшие спозаранку узбеки, слава Ташкенту, когда же, когда же тут станет тепло и хлебно, как в золотозубой Средней Азии, аккуратно, бедненько, но чисто, когда же, когда… а вот тут места нехоженые, здесь лучше сойти на обочинку, а там еще не расплылись зернышки реагента, еще не расплавили наледь до асфальта, сцепления не будет, лучше же надо скрести и сыпать, малоопытный дворник работал, должно быть, тот молодой таджик… эх, Душанбе не Ташкент, это точно, знаем, плавали, точней, летали; кстати, как там «Памир» поживает? Надо ехать! После Янга на фиановской конференции Дедович заикался, что будут восстанавливать станцию. Ага, и тут бы еще не растянуться… огибаем киоск «Колбасный домик», пересекаем Малую Грузинскую, берем курс на «Газеты и журналы» и цветочный киоск, по левую руку оставляем кафе «Айва», никогда не был там, уж лет пять, как открылось, а все брезжит тусклая мечта заглянуть с женой, да хоть и в гордом одиночестве, ознакомиться с меню, о сколько нам открытий вкусных… ой, и тут бы не раскваситься, возраст-то поди уж не младенческий, скелет не гуттаперчевый.
На втором круге из подъездов стали появляться работяги, чтобы ввалиться в «газель», завестись и, хоть спички в глаза вставляй – настолько заспанные, – влиться на ощупь в мерзлый, извергающий клубы выхлопного пара поток Садового кольца, то и дело вспыхивающего заревом стоп-сигналов. На третьем круге, прикрывая рот ладошкой, поспешали офисные девицы; мне нравился этот момент, потому что, случалось, за какой-нибудь тянулся тонкий след необыкновенного парфюма – я все пытался уловить нотку камфоры, появился недавно в воздухе какой-то новый аромат, что нес в себе вот этот сердечно-обморочный оттенок, богини так и должны пахнуть, обмороком; я сдвигал на затылок капюшон, чтобы воздух от горячей спины из-под куртки не заволакивал испариной очки, и припускал к Зоологическому переулку.
Прожив на Пресне жизнь, я ощущал себя здесь по-свойски, как «на раёне». Единственным неприютным на всей Пресне для меня оставался дом, в котором я имел свой угол; мне неприятен был даже двор, где тусовались охранники, стебущиеся над моей «Фабией»: «Помоечку свою, может, отгоните с пандуса?» – «Это не пандус. Это подъезд». – «А нам все одно. Лишь бы вы машинку прибрали».
Венцом неприятных обстоятельств места был выход из подъезда в сторону Малой Грузинской; тут редко, но могло случиться самое гадкое, ибо через несколько шагов по панели я попадал к парадному входу ресторана «Карузо». Здесь обедал самый злачный «жир» столицы. Например, подъезжал «майбах», или «бентли», или «роллс-ройс», а за ним бампер в бампер «крузак» охраны: четыре молодца из ларца с автоматами и в бронежилетах выкатывались из джипа и становились по четырем сторонам, после чего бодигарды выводили хозяина из машины и сдавали на руки уже выглядывавшему из-за двери метрдотелю. Из рассеянности я не раз оказывался под раздачей в самый момент выгрузки и поначалу мешкал, тыкался то влево, то вправо, заставляя охрану ерзать и зыркать.
Перебиваясь с быстрого шага на бег, я проскочил Пресненский вал, свернул на Малую Грузинскую, поднялся в лифте со стеклянной стеной над Пресней, будто пропустил ее в пищевод, и мне стало легче выносить город, когда я оказался в мире крыш – обители отвлеченной, ненаселенной. Жена, расстелив коврик перед окном, занималась йогой. Я сел рядом, отставил ладони и стал дышать. Юля во время занятий была глуха и нема, только покосилась на меня и снова выровняла дыхание. Так мы просидели долго, пока она вполголоса не спросила: «Что случилось?».
И тут позвонил Янг. Разговор длился минуту. Янг сказал, что получил грант для работы с данными Памирской станции. И что, если только я пожелаю, у меня по праву есть месяц их опередить. Я лишь сумел пробормотать: «Понял, успею». Так в одно мгновение переменилась жизнь. Я посмотрел на жену, ожидавшую пояснений. «Я еду на Памир», – сказал я.
Добравшись из Бишкека в Ош на рейсовом автобусе, я добрел от автовокзала до выездного поста Ак-Босого, где познакомился с японкой Аюко, направлявшейся в Китай. Когда мы потом тряслись в хлебовозке, в щели кузова которой сочились дорожная пыль и лезвия солнечных лучей, я заметил тату-ящерку на ее лодыжке.
После перевала Талдык мы остановились. Замученный болтанкой, я сполз к ручью, опустил в него лицо. Японка разминалась у машины, опираясь на бампер, как на балетный станок; водитель сидел на корточках, курил.
Из Оша в Сары-Таш на границу с Китаем шли порожние фуры, обратный поток с грузом поднимался тяжело, дымя на низких передачах. Водила сказал, что граница с Китаем открыта только пять дней в неделю, поэтому в субботу попутных машин нет.
Сары-Таш находится на перекрестке четырех дорог, идущих на Ош, Таджикистан, Китай и на пик Ленина, и потому через поселок ежедневно струился поток иностранных туристов, включавших Памирский тракт в кругосветный маршрут: велосипедисты, мотоциклисты, пешие. Особенно популярным было направление на пик Ленина, куда стремились сотни альпинистов; иные же ехали в Китай или возвращались обратно, уже бородатые, навьюченные рюкзаками, и детишки встречали их воплями: «Хэллоу!».
В Сары-Таше, у ворот Памира, на меня обрушился позабытый свет заснеженных вершин. Альтиметр японки показывал около трех километров, и я обрадовался, когда она согласилась заночевать в мечети, куда мы добрели как раз к вечерней молитве, на которую явился один только старичок – имам и в то же время муэдзин, встретивший нас на пороге азаном[11]. Мы поужинали лепешками и кефиром и прогулялись по холмам, окружавшим село, а ночевать вернулись в мечеть. Ночью я слышал, как где-то капала вода, шуршали мыши. В приоткрытую дверь заглядывали звезды, заслонявшие друг друга в толще космического хрусталя; в эту толщу я и провалился, засыпая.
Рано утром мы вышли на трассу и до поста Бор-Дёбё тряслись в кузове, где ерзал плохо закрепленный мини-погрузчик – пришлось на него забраться, чтобы не оказаться раздавленными. Дальше пошли пешком, любуясь слепящими горами, словно отставленными солнечным светом одновременно и в непомерную даль, и в пристальную из-за прозрачности воздуха близость. В полдень зашли в домик к пастухам, где Аюко-Ящерка принялась фотографировать хозяйку, что крутила за столом ручку сепаратора, подливая в него молоко из помятого бидона. Дети тут же заварили чай, поставили на дастархан чашки и тарелку с лепешками, поглотив которые, я тут же захотел прикорнуть; но Аюко, расплатившись, потребовала продолжать путь, и мы, клонясь против ветра, зашагали навстречу меркнущему небу. Машин не было, высота чувствовалась по тому, как подкашивались ноги. На закате мы достигли барака, где жили пастухи, поставили рядом палатки. В ту ночь я часто просыпался, слышал, как Аюко ворочается, скрежеща зубами и поскуливая во сне. Утром, перед тем как собрать палатку, я походил вокруг бесцельно, хрупая ледком, когда ступал по замерзшим лужам. Мы поднялись к трассе, но сил идти не было – так и просидели на рюкзаках до полудня, пока не показался порожний джип, направлявшийся к таджикской границе, чтобы забрать туристов.
В Кызыл-Арте мне снова, как и накануне утром, когда мы шли, ослепленные сиянием гор, почудилось в воздухе какое-то мельтешение – будто кристалл рассыпался на множество граней, а они, запорхав, составили вдруг крылатое чудище и после снова рассыпались и растворились.
К полуночи мы оказались в Мургабе, где опять ночевали в мечети; на рассвете нас разбудили старики, пришедшие на молитву, и один из них пригласил нас на завтрак. В полдень стих пронизывающий ветер, всю дорогу забивавший нам уши и рты, выцарапывавший глаза, и теперь я стал узнавать этот городок. На рынке здесь из вагончиков, оставшихся после геологических партий советских времен, торговали втридорога всякой всячиной: гнилыми яблоками, разбавленной газировкой, просроченными медикаментами. Повсюду бестолково бродили люди, и над главной улицей высился огромный стенд: «Достойно встретим двадцатилетие независимости Таджикистана!»
Здесь я расстался с Аюко; мы обнялись, сфотографировали друг друга на телефоны, и я помог ей загрузиться в джип – с водителем она сторговалась, и он принял ее в группу туристов, которых взялся доставить на границу с Китаем. Так я остался один на один с рыже-серыми горами, с тусклой зеленью, акварельно проступающей в речных поймах, среди густой лазури, окаймленной парусами гор; плато, где я стоял, казалось ступенькой стремянки, с которой можно заглянуть на стропила небес.
От Мургаба до Ак-Архара я шел тридцать верст, и сдавалось мне, я узнаю эти места. Путь мой проходил через выпуклое плато, то узкое, то простиравшееся до горизонта, и все время отодвигавшее зубья горных вершин. Дышать стало легче, и после двух перекладок с машины на машину я прибыл в кишлак, находившийся в устье ущелья Ак-Архар; оттуда мне предстояло подняться к лаборатории физики высоких энергий «Памир-Чакалтая». В пору, когда я был здесь студентом, походы за молоком и сыром в этот кишлак были единственным развлечением практикантов. Станция находилась словно в открытом космосе – кругом камни, скалы, сыпучка, по которой некуда и незачем, да и мучительно для ног гулять: угол обзора и вид не менялись нисколько. После тяжелой работы мы просиживали вечера за преферансом; и было еще развлечение – подняться от кишлака через рощу арчовника к пиру – священному месту, в пещеру, почитавшуюся захоронением некоего великого суфия, когда-то принесшего свет познания божественной сущности в эти пустынные высоты. Посреди пещеры находилось огромное надгробие, выбеленное и выкрашенное синькой. Я представлял себе, что здесь лежит великан – волшебник, воин размером с каланчу. Мне нравилось на закате прийти в пещеру, развести костерок у входа и смотреть на клонившееся за горные вершины солнце, оглядываясь иногда на гробницу, большую и синюю, как небо.
В кишлаке я заглянул на метеостанцию, где познакомился с Хуршедом – сорокалетним метеорологом, владельцем зеленой «Нивы», под капотом которой он проводил существенную часть дневного времени, снова и снова разбирая и продувая карбюратор, требовавший особой настройки жиклёров в условиях высокогорья. Он был мне рад, Хуршед, добродушный памирец с иссиня-черной, без единого седого волоска шевелюрой, с ровными зубами, коренастый, скуластый, с выскобленной солнцем и ветром кожей. Оказалось, он и сельчане уже двадцать лет ждут хоть кого-нибудь, кому можно было бы дать отчет по станции, над которой они взяли шефство. С годами она превратилась для них в храм неведомой религии, они решили сберечь его из почтения, как сберегали, например, русские церкви в республиках Средней Азии. Я стал расспрашивать, сохранилось ли что-нибудь из оборудования, в каком состоянии эмульсионная камера, заряжена ли. Хуршед созвал соседей, привел барана и устроил пир горой; тогда я и узнал, что в начале девяностых явились в кишлак крутые парни с оружием и велели провести их на станцию; осмотрелись, решили продать свинец в Китай и отправились искать покупателя, а тем временем жители кишлака переписали все оборудование и разобрали приборы по домам. С тех пор было тихо, дорогу на станцию рассек оползень, так что большегрузам там не проехать, а этой зимой сошла лавина, примяла ангар.
– А если честно? – спросил я. – Так не бывает. Прошло двадцать лет, и вы утверждаете, что станция осталась в неприкосновенности. За пять лет может исчезнуть город, если его оставить наедине с пустыней. Песок заметет улицы, осыплются кровли, руины смолотит буран. А здесь всего только станция.
– Еще пленный немец строил, крепко строил, – сказал Хуршед. – Ты прав, дорогой гость. Бандиты еще раз приходили, с покупателем, китайцем, пришел смотреть свинец. Жили на станции. Только потом они все бежали. Зверь их порвал. Большой когти, – памирец расставил пальцы и согнул их. – Ашур говорил, что на станцию зверь пришел. Большой зверь, но его не видно, только Ашур видеть может.
– Кто такой Ашур? – спросил я.
– Святой человек, – покачал головой Хуршед. – Сторож пира. Хазрат[12] Перс охраняет нас. Ашур помогает ему. Почему я не хочу в Россию? Четыре раза ездил на стройку, не остался. Здесь мои горы, хазрат Перс нас держит, такой зикр[13]. Горы вокруг – это его молитва. Он держит их и меня вместе с ними.
– Я понял. На станции поселился зверь, который никого к станции не подпускает, а в пещере у пира обитает Ашур, который охраняет могилу хазрата Перса.
Хуршед кивнул.
– А почему никто не видел зверя на станции? – спросил я. – Может, это только медведь?
– Хирс не может быть. Хирс кушать должен, барана драть будет. У нас стада целые, одна-другой баран пропадет, остальные гуляют. Я слышал, как он кричит.
– И я слышал, – закивал человек с татуировкой «Маша + пронзенное сердце» на запястье. – Очень страшно, так зверь не кричит. Пограничники тоже говорили. Начальник их не смеялся. Он знает, что бывает, если верхние приходят.
Хуршед глянул на меня исподлобья:
– Завтра к Ашуру пойдем. Сходим, доложимся.
Я засыпал, предвкушая завтрашний день и переживая, не подпортила ли влага пленки: лавина – дело нешуточное, и, если кассеты пролежали половину зимы и весну под завалом, наверняка что-то оказалось подмоченным. Потом вдруг всполошился: а как же электричество, как насчет электричества? Я ворочался с боку на бок, пока не пробрался в коридор, постучал в косяк двери:
– Хуршед!
– Да, уважаемый.
– А электричество на станции есть?
– Э-э, я отключил трансформатор. Боялся, если кто провода отнять хочет: цветной металл! Завтра я тебе намотаю.
– Стой, Хуршед. Я не понял. Ты обесточил трансформатор и снял со столбов провода?
– Не так немножко. Провод оставил, снял только на «воздушках», чтобы вор не видел.
– Ладно. Просто мне электричество там нужно.
– Если не будет напряжения, возьму у брата генератор. Два киловатта!
Наутро я проснулся один в доме, но в печурке тлел кизяк, за порогом сыпал дождь в кромешной мгле – набежала облачность, и вокруг за несколько шагов ничего не было видно. На станцию подниматься в такую погоду не могло быть и речи, и я присел рядом с печкой погреться, послушать, как шумит на ней и пощелкивает алюминиевый мятый чайник.
Хуршед незаметно возник на пороге, сказал:
– Хоп! Как спал, дорогой гость? – и присел ко мне, раздул огонь, стал варить какао.
После завтрака Хуршед собрал в полотняный мешочек конфеты и лепешки, я взял рюкзак, и мы отправились через арчовник к Ашуру. Я заметил, что деревья нисколько не подросли за двадцать лет, потому что арча – медленное дерево, как фисташка или секвойя, она застывает в веках. Пещера оказалась пуста, лишь теплился очаг; там Хуршед и оставил меня, а сам скользнул обратно в туман; оглядевшись, я обнаружил дастархан, медный чайник, котелок, немного дров, которые подложил в очаг, но главное – могилу хазрата. Пламя разгорелось, и я присел к гробнице, представляя, как великан хазрат раскинулся под камнем, но тут жемчужный туман, теперь мешавшийся с дымом, сгустился, и шагнул из него на порог Ашур – высокий человек, с посохом, в брезентовой куртке нараспашку, босой, с закатанными штанинами, со смуглой грудью, твердой и выпуклой, как орех, увешанной амулетами на кожаных шнурках, заросший бородой, но не непроницаемо густо, а с открытым ясным лицом, и главное – с чуть раскосо посаженными газельими глазами. Ашур опирался на узловатый отполированный в верхней части посох; все долгое тело суфия было сложено необыкновенно, пластика сосредоточенных движений, как у фехтовальщика, заставляла следить за ним: тонкие стопы, волосатые сухие лодыжки, израненные колючками, длинные пальцы, вымазанные углем, в мехе бараньей шапочки застряли веточки и травинки. Говорил он по-английски, всё уже знал обо мне от Хуршеда. Английский язык Ашура был британским, выученным по лингафонным пластинкам, размеренным и чуть манерно аккуратным.