В лагерях Шухов не раз вспоминал, как в деревне раньше ели: картошку – целыми сковородами, кашу – чугунками, а ещё раньше, по-без-колхозов, мясо – ломтями здоровыми. Да молоко дули – пусть брюхо лопнет. А не надо было так, понял Шухов в лагерях. Есть надо – чтоб думка была на одной еде, вот как сейчас эти кусочки малые откусываешь, и языком их мнёшь, и щеками подсасываешь – и такой тебе духовитый этот хлеб чёрный сырой. Чтó Шухов ест восемь лет, девятый? Ничего. А ворочает? Хо-го!
Так Шухов занят был своими двумястами граммами, а близ него в той же стороне приютилась и вся 104-я.
Два эстонца, как два брата родных, сидели на низкой бетонной плите и вместе, по очереди, курили половинку сигареты из одного мундштука. Эстонцы эти были оба белые, оба длинные, оба худощавые, оба с долгими носами, с большими глазами. Они так друг за друга держались, как будто одному без другого воздуха синего не хватало. Бригадир никогда их и не разлучал. И ели они всё пополам, и спали на вагонке сверху на одной. И когда стояли в колонне, или на разводе ждали, или на ночь ложились – всё промеж себя толковали, всегда негромко и неторопливо. А были они вовсе не братья и познакомились уж тут, в 104-й. Один, объясняли, был рыбак с побережья, другого же, когда Советы уставились, ребёнком малым родители в Швецию увезли. А он вырос и самодумкой назад, дурандай, на родину, институт кончать. Тут его и взяли сразу.
Вот, говорят, нация ничего не означает, во всякой, мол, нации худые люди есть. А эстонцев сколь Шухов ни видал – плохих людей ему не попадалось.
И все сидели – кто на плитах, кто на опалубке для плит, кто на земле прямо. Говорить-то с утра язык не ворочается, каждый в мысли свои упёрся, молчит. Фетюков-шакал насобирал где-тось окурков (он их и из плевательницы вывернет, не погребует), теперь на коленях их разворачивал и неперегоревший табачок ссыпал в одну бумажку. У Фетюкова на воле детей трое, но как сел – от него все отказались, а жена замуж вышла: так помощи ему ниоткуда.
Буйновский косился-косился на Фетюкова да и гавкнул:
– Ну, что заразу всякую собираешь? Губы тебе сифилисом обмечет! Брось!
Кавторанг – он командовать привык, он со всеми людьми так разговаривает, как командует.
Но Фетюков от Буйновского ни в чём не зависит – кавторангу посылки тоже не идут. И, недобро усмехнувшись ртом полупустым, сказал:
– Подожди, кавторанг, восемь лет посидишь – ещё и ты собирать будешь.
Это верно, и гордей кавторанга люди в лагерь приходили…
– Чего-чего? – недослышал глуховатый Сенька Клевши́н. Он думал – про то разговор идёт, как Буйновский сегодня на разводе погорел. – Залупаться не надо было! – сокрушённо покачал он головой. – Обошлось бы всё.
Сенька Клевшин – он тихий, бедолага. Ухо у него лопнуло одно, ещё в сорок первом. Потом в плен попал, бежал три раза, излавливали, сунули в Бухенвальд. В Бухенвальде чудом смерть обминул, теперь отбывает срок тихо. Будешь залупаться, говорит, пропадёшь.
Это верно, кряхти да гнись. А упрёшься – переломишься.
Алексей лицо в ладони окунул, молчит. Молитвы читает.
Доел Шухов пайку свою до самых рук, однако голой корочки кусок – полукруглой верхней корочки – оставил. Потому что никакой ложкой так дочиста каши не выешь из миски, как хлебом. Корочку эту он обратно в тряпицу белую завернул на обед, тряпицу сунул в карман внутренний под телогрейкой, застегнулся для мороза и стал готов, пусть теперь на работу шлют. А лучше б и ещё помедлили.
Тридцать восьмая бригада встала, разошлась: кто к растворомешалке, кто за водой, кто к арматуре.
Но ни Тюрин не шёл к своей бригаде, ни помощник его Павло. И хоть сидела 104-я вряд ли минут двадцать, а день рабочий – зимний, укороченный – был у них до шести, уж всем казалось большое счастье, уж будто и до вечера теперь недалеко.
– Эх, буранов давно нет! – вздохнул краснолицый упитанный латыш Кильдигс. – За всю зиму – ни бурана! Что за зима?!
– Да… буранов… буранов… – перевздохнула бригада.
Когда задует в местности здешней буран, так не то что на работу не ведут, а из барака вывести боятся: от барака до столовой если верёвку не протянешь, то и заблудишься. Замёрзнет арестант в снегу – так пёс его ешь. А ну-ка убежит? Случаи были. Снег при буране мелочкий-мелочкий, а в сугроб ложится, как прессует его кто. По такому сугробу, через проволоку перемётанному, и уходили.
Недалеко, правда.
От бурана, если рассудить, пользы никакой: сидят зэки под замком; уголь не вовремя, тепло из барака выдувает; муки в лагерь не подвезут – хлеба нет; там, смотришь, и на кухне не справились. И сколько бы буран тот ни дул – три ли дня, неделю ли, – эти дни засчитывают за выходные и столько воскресений подряд на работу выгонят.
А всё равно любят зэки буран и молят его. Чуть ветер покрепче завернёт – все на небо запрокидываются: матерьяльчику бы! матерьяльчику!
Снежку, значит.
Потому что от позёмки никогда бурана стóящего не разыграется.
Уж кто-то полез греться к печи 38-й бригады, его оттуда шуранули.
Тут в зал вошёл и Тюрин. Мрачен был он. Поняли бригадники: что-то делать надо, и быстро.
– Та-ак, – огляделся Тюрин. – Все здесь, сто четвёртая?
И, не проверяя и не пересчитывая, потому что никто у Тюрина никуда уйти не мог, он быстро стал разнаряжать. Эстонцев двоих да Клевшина с Гопчиком послал большой растворный ящик неподалеку взять и нести на ТЭЦ. Уж из того стало ясно, что переходит бригада на недостроенную и поздней осенью брошенную ТЭЦ. Ещё двоих послал он в инструменталку, где Павло получал инструмент. Четверых нарядил снег чистить около ТЭЦ, и у входа там в машинный зал, и в самом машинном зале, и на трапах. Ещё двоим велел в зале том печь топить – углем и досок спереть, поколоть. И одному цемент на санках туда везти. И двоим воду носить, а двоим песок, и ещё одному из-под снега песок тот очищать и ломом разбивать.
И после всего того остались ненаряженными Шухов да Кильдигс – первые в бригаде мастера. И, отозвав их, бригадир им сказал:
– Вот что, ребята! – (А был не старше их, но привычка такая у него была – «ребята».) – С обеда будете шлакоблоками на втором этаже стены класть, там, где осенью шестая бригада покинула. А сейчас надо утеплить машинный зал. Там три окна больших, их в первую очередь чем-нибудь забить. Я вам ещё людей на помощь дам, только думайте, чем забить. Машинный зал будет нам и растворная и обогревалка. Не нагреем – помёрзнем как собаки, поняли?
И может быть, ещё б чего сказал, да прибежал за ним Гопчик, хлопец лет шестнадцати, розовенький, как поросёнок, с жалобой, что растворного ящика им другая бригада не даёт, дерутся. И Тюрин умахнул туда.
Как ни тяжко было начинать рабочий день в такой мороз, но только начало это и важно было переступить, только его.
Шухов и Кильдигс посмотрели друг на друга. Они не раз уж работали вдвоём и уважали друг в друге и плотника и каменщика. Издобыть на снегу голом, чем окна те зашить, не было легко. Но Кильдигс сказал:
– Ваня! Там, где дома сборные, знаю я такое местечко – лежит здоровый рулон толя. Я ж его сам и прикрыл. Махнём?
Кильдигс хотя и латыш, но русский знает как родной, – у них рядом деревня была старообрядческая, сыздетства и научился. А в лагерях Кильдигс только два года, но уже всё понимает: не выкусишь – не выпросишь. Зовут Кильдигса Ян, Шухов тоже зовёт его Ваня.
Решили идти за толем. Только Шухов прежде сбегал тут же в строящемся корпусе авторемонтных взять свой мастерок. Мастерок – большое дело для каменщика, если он по руке и легóк. Однако на каждом объекте такой порядок: весь инструмент утром получили, вечером сдали. И какой завтра инструмент захватишь – это от удачи. Но Шухов однажды обсчитал инструментальщика и лучший мастерок зажилил. И теперь каждый вечер он его перепрятывает, а утро каждое, если кладка будет, берёт. Конечно, погнали б сегодня 104-ю на Соцгородок – и опять Шухов без мастерка. А сейчас камешек отвалил, в щёлку пальцы засунул – вот он, вытянул.
Шухов и Кильдигс вышли из авторемонтных и пошли в сторону сборных домов. Густой пар шёл от их дыхания. Солнце уже поднялось, но было без лучей, как в тумане, а по бокам солнца вставали – не столбы ли? – кивнул Шухов Кильдигсу.
– А нам столбы не мешают, – отмахнулся Кильдигс и засмеялся. – Лишь бы от столба до столба колючку не натянули, ты вот что смотри.
Кильдигс без шутки слова не знает. За то его вся бригада любит. А уж латыши со всего лагеря его почитают как! Ну, правда, питается Кильдигс нормально, две посылки каждый месяц, румяный, как и не в лагере он вовсе. Будешь шутить.
Ихьего объекта зона здоровá – пока-а пройдёшь черезо всю! Попались по дороге из 82-й бригады ребятишки – опять их ямки долбать заставили. Ямки нужны невелики: пятьдесят на пятьдесят и глубины пятьдесят, да земля та и летом как камень, а сейчас морозом схваченная, пойди её угрызи. Долбают её киркой – скользит кирка, и только искры сыплются, а земля – ни крошки. Стоят ребятки каждый над своей ямкой, оглянутся – греться им негде, отойти не велят, – давай опять за кирку. От неё всё тепло.
Увидел средь них Шухов знакомого одного, вятича, и посоветовал:
– Вы бы, слышь, землерубы, над каждой ямкой тéплянку развели. Она б и оттаяла, земля-та.
– Не велят, – вздохнул вятич. – Дров не дают.
– Найти надо.
А Кильдигс только плюнул.
– Ну скажи, Ваня, если б начальство умное было – разве поставило бы людей в такой мороз кирками землю долбать?
Ещё Кильдигс выругался несколько раз неразборчиво и смолк, на морозе не разговоришься. Шли они дальше и дальше и подошли к тому месту, где под снегом были погребены щиты сборных домов.
С Кильдигсом Шухов любит работать, у него одно только плохо – не курит, и табаку в его посылках не бывает.
И правда, приметчив Кильдигс: приподняли вдвоём доску, другую – а под них толя рулон закатан.
Вынули. Теперь – как нести? С вышки заметят – это ничто: у попок только та забота, чтоб зэки не разбежались, а внутри рабочей зоны хоть все щиты на щепки поруби. И надзиратель лагерный если навстречу попадётся – тоже ничто: он сам приглядывается, чтó б ему в хозяйство пошло. И работягам всем на эти сборные дома наплевать. И бригадирам тоже. Печётся об них только прораб вольный, да десятник из зэков, да Шкуропатенко долговязый. Никто он, Шкуропатенко, просто зэк, но душа вертухайская.[12] Выписывают ему наряд-повремёнку за то одно, что он сборные дома от зэков караулит, не даёт растаскивать. Вот этот-то Шкуропатенко их скорей всего на открытом прозоре и подловит.
– Вот что, Ваня, плашмя нести нельзя, – придумал Шухов, – давай его стоймя в обнимку возьмём и пойдём так легонько, собой прикрывая. Издаля не разберёт.
Ладно придумал Шухов. Взять рулон неудобно, так не взяли, а стиснули между собой, как человека третьего, – и пошли. И со стороны только и увидишь, что два человека идут плотно.
– А потом на окнах прораб увидит этот толь, всё одно догадается, – высказал Шухов.
– А мы при чём? – удивился Кильдигс. – Пришли на ТЭЦ, а уж там, мол, было так. Неужто срывать?
И то верно.
Ну, пальцы в худых рукавицах окостенели, прямо совсем не слышно. А валенок левый держит. Валенки – это главное. Руки в работе разойдутся.
Прошли целиною снежной – вышли на санный полоз от инструменталки к ТЭЦ. Должно быть, цемент вперёд провезли.
ТЭЦ стоит на бугре, а за ней зона кончается. Давно уж на ТЭЦ никто не бывал, все подступы к ней снегом ровным опеленаты. Тем ясней полоз санный и тропка свежая, глубокие следы – наши прошли. И чистят уже лопатами деревянными около ТЭЦ и дорогу для машины.
Хорошо бы подъёмничек на ТЭЦ работал. Да там мотор перегорел, и с тех пор, кажись, не чинили. Это опять, значит, на второй этаж всё на себе. Раствор. И шлакоблоки.
Стояла ТЭЦ два месяца как скелет серый, в снегу, покинутая. А вот пришла 104-я. И в чём её души держатся? – брюхи пустые поясами брезентовыми затянуты; морозяка трещит; ни обогревалки, ни огня искорки. А всё ж пришла 104-я – и опять жизнь начинается.
У самого входа в машинный зал развалился ящик растворный. Он дряхлый был, ящик, Шухов и не чаял, что его донесут целым. Бригадир поматюгался для порядка, но видит – никто не виноват. А тут катят Кильдигс с Шуховым, толь меж собой несут. Обрадовался бригадир и сейчас перестановку затеял: Шухову – трубу к печке ладить, чтоб скорей растопить, Кильдигсу – ящик чинить, а эстонцы ему два на помощь, а Сеньке Клевшину – нá топор, и планок долгих наколоть, чтоб на них толь набивать: толь-то уже окна в два раза. Откуда планок брать? Чтобы обогревалку сделать, на это прораб досок не выпишет. Оглянулся бригадир, и все оглянулись, один выход: отбить пару досок, что как перила к трапам на второй этаж пристроены. Ходить – не зевать, так не свалишься. А что ж делать?
Кажется, чего бы зэку десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша.
Да не выйдет. На то придумана – бригада. Да не такая бригада, как на воле, где Иван Иванычу отдельно зарплата и Петру Петровичу отдельно зарплата. В лагере бригада – это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем дополнительное, или все подыхайте. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло!
А ещё подожмёт такой момент, как сейчас, тем боле не рассидишься. Волен не волен, а скачи да прыгай, поворачивайся. Если через два часа обогревалки себе не сделаем – пропадём тут все на хрен.
Инструмент Павло принёс уже, только разбирай. И труб несколько. По жестяному делу инструмента, правда, нет, но есть молоточек слесарный да топорик. Как-нибудь.
Похлопает Шухов рукавицами друг об друга, и составляет трубы, и оббивает в стыках. Опять похлопает и опять оббивает. (А мастерок тут же и спрятал недалеко. Хоть в бригаде люди свои, а подменить могут. Тот же и Кильдигс.)
И – как вымело все мысли из головы. Ни о чём Шухов сейчас не вспоминал и не заботился, а только думал – как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымило. Гопчика послал проволоку искать – подвесить трубу у окна на выходе.
А в углу ещё приземистая печь есть с кирпичным выводом. У ней плита железная поверху, она калится, и на ней песок отмерзает и сохнет. Так ту печь уже растопили, и на неё кавторанг с Фетюковым носилками песок носят. Чтоб носилки носить – ума не надо. Вот и ставит бригадир на ту работу бывших начальников. Фетюков, кесь, в какой-то конторе большим начальником был. На машине ездил.
Фетюков по первым дням на кавторанга даже хвост поднял, покрикивал. Но кавторанг ему двинул в зубы раз, на том и поладили.
Уж к печи с песком сунулись ребята греться, но бригадир предупредил:
– Эх, сейчас кого-то в лоб огрею! Оборудуйте сперва!
Битой собаке только плеть покажи. И мороз лют, но бригадир лютей. Разошлись ребята опять по работам.
А бригадир, слышит Шухов, тихо Павлу:
– Ты оставайся тут, держи крепко. Мне сейчас процентовку закрывать идти.
От процентовки больше зависит, чем от самой работы. Который бригадир умный – тот не так на работу, как на процентовку налегает. С ей кормимся. Чего не сделано – докажи, что сделано; за что дёшево платят – оберни так, чтоб дороже. На это большой ум у бригадира нужен. И блат с нормировщиками. Нормировщикам тоже нести надо.
А разобраться – для кого эти все проценты? Для лагеря. Лагерь через то со строительства тысячи лишние выгребает да своим лейтенантам премии выписывает. Тому ж Волковому за его плётку. А тебе – хлеба двести грамм лишних в вечер. Двести грамм жизнью правят. На двести граммах Беломорканал построен.
Принесли воды два ведра, а она по дороге льдом схватилась. Рассудил Павло – нечего её и носить. Скорее тут из снега натопим. Поставили вёдра на печку.
Припёр Гопчик проволоки алюминиевой новой – той, что провода электрики тянут. Докладывает:
– Иван Денисыч! На ложки хорошая проволока. Меня научите ложку отлить?
Этого Гопчика, плута, любит Иван Денисыч (собственный его сын помер маленьким, дома дочки две взрослых). Посадили Гопчика за то, что бендеровцам в лес молоко носил. Срок дали как взрослому. Он – телёнок ласковый, ко всем мужикам ластится. А уж и хитрость у него: посылки свои в одиночку ест, иногда по ночам жуёт.
Да ведь всех и не накормишь.
Отломили проволоки на ложки, спрятали в углу. Состроил Шухов две доски, вроде стремянки, послал по ней Гопчика подвесить трубу. Гопчик, как белка, лёгкий – по перекладинам взобрался, прибил гвоздь, проволоку накинул и под трубу подпустил. Не поленился Шухов, самый-то выпуск трубы ещё с одним коленом вверх сделал. Сегодня нет ветру, а завтра будет – так чтоб дыму не задувало. Надо понимать, печка эта – для себя.
А Сенька Клевшин уже планок долгих наколол. Гопчика-хлопчика и прибивать заставили. Лазит, чертёныш, кричит сверху.
Солнце выше подтянулось, мглицу разогнало, и столбов не стало – и алым заиграло внутри. Тут и печку затопили дровами ворованными. Куда радостней!
– В январе солнышко коровке бок согрело! – объявил Шухов.
Кильдигс ящик растворный сбивать кончил, ещё топориком пристукнул, закричал:
– Слышь, Павло, за эту работу с бригадира сто рублей, меньше не возьму!
Смеётся Павло:
– Сто грамм получишь.
– Прокурор добавит! – кричит Гопчик сверху.
– Не трогьте, не трогьте! – Шухов закричал. (Не так толь резать стали.)
Показал – как.
К печке жестяной народу налезло, разогнал их Павло. Кильдигсу помощь дал и велел растворные корытца делать – наверх раствор носить. На подноску песка ещё пару людей добавил. Наверх послал – чистить от снегу подмости и саму кладку. И ещё внутри одного – песок разогретый с плиты в ящик растворный кидать.
А снаружи мотор зафырчал – шлакоблоки возить стали, машина пробивается. Выбежал Павло руками махать – показывать, куда шлакоблоки скидывать.
Одну полосу толя нашили, вторую. От толя – какое укрывище? Бумага – она бумага и есть. А всё ж вроде стенка сплошная стала. И – темней внутри. Оттого печь ярче.
Алёшка угля принёс. Одни кричат ему: сыпь! Другие: не сыпь! хоть при дровах погреемся! Стал, не знает, кого слушать.
Фетюков к печке пристроился и суёт же, дурак, валенки к самому огню. Кавторанг его за шиворот поднял и к носилкам пихает:
– Иди песок носить, фитиль!
Кавторанг – он и на лагерную работу как на морскую службу смотрит: сказано делать – значит, делай! Осунулся крепко кавторанг за последний месяц, а упряжку тянет.
Долго ли, коротко ли – вот все три окна толем зашили. Только от дверей теперь и свету. И холоду от них же. Велел Павло верхнюю часть дверей забить, а нижнюю покинуть – так, чтоб, голову нагнувши, человек войти мог. Забили.
Тем временем шлакоблоков три самосвала привезли и сбросили. Задача теперь – поднимать их как без подъёмника?
– Каменщики! Ходимтэ, подывымось! – пригласил Павло.
Это – дело почётное. Поднялись Шухов и Кильдигс с Павлом наверх. Трап и без того узок был, да ещё теперь Сенька перила сбил – жмись к стене, каб вниз не опрокинуться. Ещё то плохо – к перекладинам трапа снег примёрз, округлил их, ноге упору нет – как раствор носить будут?
Поглядели, где стены класть, уж с них лопатами снег снимают. Вот тут. Надо будет со старой кладки топориком лёд сколоть да веничком промести.
Прикинули, откуда шлакоблоки подавать. Вниз заглянули. Так и решили: чем по трапу таскать, четверых снизу поставить кидать шлакоблоки вон на те подмости, а тут ещё двоих, перекидывать, а по второму этажу ещё двоих, подносить, – и всё ж быстрей будет.
Наверху ветерок не сильный, но тянет. Продует, как класть будем. А за начатую кладку зайдёшь, укроешься – ничего, теплей намного.
Шухов поднял голову на небо и ахнул: небо чистое, а солнышко почти к обеду поднялось. Диво дивное: вот время за работой идёт! Сколь раз Шухов замечал: дни в лагере катятся – не оглянешься. А срок сам – ничуть не идёт, не убавляется его вовсе.
Спустились вниз, а там уж все к печке уселись, только кавторанг с Фетюковым песок носят. Разгневался Павло, восемь человек сразу выгнал на шлакоблоки, двум велел цементу в ящик насыпать и с песком насухую размешивать, того – за водой, того – за углем. А Кильдигс – своей команде:
– Ну, мальцы, надо носилки кончать.
– Бывает, и я им помогу? – Шухов сам у Павлá работу просит.
– Поможи́ть. – Павло кивает.
Тут бак принесли, снег растапливать для раствора. Слышали от кого-то, будто двенадцать часов уже.
– Не иначе как двенадцать, – объявил и Шухов. – Солнышко на перевале уже.
– Если на перевале, – отозвался кавторанг, – так, значит, не двенадцать, а час.
– Это почему ж? – поразился Шухов. – Всем дедам известно: всего выше солнце в обед стоит.
– То – дедам! – отрубил кавторанг. – А с тех пор декрет был, и солнце выше всего в час стоит.
– Чей же эт декрет?
– Советской власти!
Вышел кавторанг с носилками, да Шухов бы и спорить не стал. Неуж и солнце ихим декретам подчиняется?
Побили ещё, постучали, четыре корытца сколотили.
– Ладно, посыдымо, погриемось, – двоим каменщикам сказал Павло. – И вы, Сенька, писля обида тоже будэтэ ложить. Сидайтэ!
И – сели к печке законно. Всё равно до обеда уж кладки не начинать, а раствор разводить некстати, замёрзнет.
Уголь накалился помалу, теперь устойчивый жар даёт. Только около печи его и чуешь, а по всему залу – холод, как был.
Рукавицы сняли, руками близ печки водят все четверо.
А ноги близко к огню никогда в обуви не ставь, это понимать надо. Если ботинки, так в них кожа растрескается, а если валенки – отсыреют, парок пойдёт, ничуть тебе теплей не станет. А ещё ближе к огню сунешь – сожжёшь. Так с дырой до весны и протопаешь, других не жди.
– Да Шухову что? – Кильдигс подначивает. – Шухов, братцы, одной ногой почти дома.
– Вон той, босой, – подкинул кто-то. Рассмеялись. (Шухов левый горетый валенок снял и портянку согревает.)
– Шухов срок кончает.
Самому-то Кильдигсу двадцать пять дали. Это полоса была раньше такая счастливая: всем под гребёнку десять давали. А с сорок девятого такая полоса пошла – всем по двадцать пять, невзирая. Десять-то ещё можно прожить не околев, – а ну двадцать пять проживи?!
Шухову и приятно, что так на него все пальцами тычут: вот он-де срок кончает, – но сам он в это не больно верит. Вон, у кого в войну срок кончался, всех до особого распоряжения держали, до сорок шестого года. У кого и основного-то сроку три года было, так пять лет пересидки получилось. Закон – он выворотной. Кончится десятка – скажут: нá тебе ещё одну. Или в ссылку.
А иной раз подумаешь – дух сопрёт: срок-то всё ж кончается, катушка-то на размоте… Господи! Своими ногами – да на волю, а?
Только вслух об том высказывать старому лагернику непристойно. И Шухов Кильдигсу:
– Двадцать пять ты свои не считай. Двадцать пять сидеть ли, нет ли, это ещё вилами по воде. А уж я отсидел восемь полных, так это точно.
Так вот живёшь об землю рожей, и времени-то не бывает подумать: как сел? да как выйдешь?
Считается по делу, что Шухов за измену родине сел. И показания он дал, что таки да, он сдался в плен, желая изменить родине, а вернулся из плена потому, что выполнял задание немецкой разведки. Какое ж задание – ни Шухов сам не мог придумать, ни следователь. Так и оставили просто – задание.
В контрразведке били Шухова много. И расчёт был у Шухова простой: не подпишешь – бушлат деревянный, подпишешь – хоть поживёшь ещё малость. Подписал.
А было вот как: в феврале сорок второго года на Северо-Западном окружили их армию всю, и с самолётов им ничего жрать не бросали, а и самолётов тех не было. Дошли до того, что строгали копыта с лошадей околевших, размачивали ту роговицу в воде и ели. И стрелять было нечем. И так их помалу немцы по лесам ловили и брали. И вот в группе такой одной Шухов в плену побыл пару дней, там же, в лесах, – и убежали они впятером. И ещё по лесам, по болотам покрались – чудом к своим попали. Только двоих автоматчик свой на месте уложил, третий от ран умер, – двое их и дошло. Были б умней – сказали б, что по лесам бродили, и ничего б им. А они открылись: мол, из плена немецкого. Из плена?? Мать вашу так! Фашистские агенты! И за решётку. Было б их пять, может, сличили показания, поверили б, а двоим никак: сговорились, мол, гады, насчёт побега.
Сенька Клевшин услышал через глушь свою, что о побеге из плена говорят, и сказал громко:
– Я из плена три раза бежал. И три раза ловили.
Сенька, терпельник, всё молчит больше: людей не слышит и в разговор не вмешивается. Так про него и знают мало, только то, что он в Бухенвальде сидел и там в подпольной организации был, оружие в зону носил для восстания. И как его немцы за руки сзади спины подвешивали и палками били.
– Ты, Ваня, восемь сидел – в каких лагерях? – Кильдигс перечит. – Ты в бытовых сидел, вы там с бабами жили. Вы номеров не носили. А вот в каторжном восемь лет посиди. Ещё никто не просидел.
– С бабами!.. С балáнами, а не с бабами…
С брёвнами, значит.
В огонь печной Шухов уставился, и вспомнились ему семь лет его на севере. И как он на бревнотаске три года укатывал тарный кряж да шпальник. И костра вот так же огонь переменный – на лесоповале, да не дневном, а ночном повале. Закон был такой у начальника: бригада, не выполнившая дневного задания, остаётся на ночь в лесу.
Уж за полночь до лагеря дотянутся, утром опять в лес.
– Не-ет, братцы… здесь поспокойнéй, пожалуй, – прошепелявил он. – Тут съём – закон. Выполнил, не выполнил – катись в зону. И гарантийка тут на сто грамм выше. Тут – жить можно. Особый – и пусть он особый, номера тебе мешают, что ль? Они не весят, номера.
– Поспокойнéй! – Фетюков шипит (дело к перерыву, и все к печке подтянулись). – Людей в постелях режут! Поспокойнéй!..
– Нэ людын, а стукачи́в! – Павло палец поднял, грозит Фетюкову.
И правда, чего-то новое в лагере началось. Двух стукачей известных прям на вагонке зарезали, по подъёму. И потом ещё работягу невинного – место, что ль, спутали. И один стукач сам к начальству в БУР убежал, там его, в тюрьме каменной, и спрятали. Чуднó… Такого в бытовых не было. Да и здесь-то не было…
Вдруг прогудел гудок с энергопоезда. Он не сразу во всю мочь загудел, а сперва хрипловато так, будто горло прочищал.
Полдня – долой! Перерыв обеденный!
Эх, пропустили! Давно б в столовую идти, очередь занимать. На объекте одиннадцать бригад, а в столовую больше двух не входит.
Бригадира всё нет. Павло окинул оком быстрым и так решил:
– Шухов и Гопчик – со мной! Кильдигс! Як Гопчика до вас пришлю – веди́ть зáраз бригаду!
Места их у печи тут же и захватили, окружили ту печку, как бабу, все обнимать лезут.
– Кончай ночевать! – кричат ребята. – Закуривай!
И друг на друга смотрят – кто закурит. А закуривать некому – или табака нет, или зажимают, показать не хотят.
Вышли наружу с Павлом. И Гопчик сзади зайчишкой бежит.
– Потéплело, – сразу определил Шухов. – Градусов восемнадцать, не боле. Хорошо будет класть.
Оглянулись на шлакоблоки – уж ребята на подмости покидали многие, а какие и на перекрытие, на второй этаж.
И солнце тоже Шухов проверил, сощурясь, – насчёт кавторангова декрета.
А наоткрыте, где ветру простор, всё же потягивает, пощипывает. Не забывайся, мол, помни январь.
Производственная кухня – это халабуда маленькая, из тёсу сколоченная вокруг печи, да ещё жестью проржавленной обитая, чтобы щели закрыть. Внутри халабуду надвое делит перегородка – на кухню и на столовую. Одинаково, что на кухне полы не стелены, что в столовой. Как землю заторили ногами, так и осталась в буграх да в ямках. А кухня вся – печь квадратная, в неё котёл вмазан.
Орудуют на той кухне двое – повар и санинструктор. С утра, как из лагеря выходить, получает повар на большой лагерной кухне крупу. На брата, наверно, грамм по пятьдесят, на бригаду – кило, а на объект получается немногим меньше пуда. Сам повар того мешка с крупой три километра нести не станет, даёт нести шестёрке. Чем самому спину ломать, лучше тому шестёрке выделить порцию лишнюю за счёт работяг. Воду принести, дров, печку растопить – тоже не сам повар делает, тоже работяги да доходяги – и им он по порции, чужого не жалко. Ещё положено, чтоб ели, не выходя со столовой: миски тоже из лагеря носить приходится (на объекте не оставишь, ночью вольные сопрут), так носят их полсотни, не больше, а тут моют да оборачивают побыстрей (носчику мисок – тоже порция сверх). Чтоб мисок из столовой не выносили – ставят ещё нового шестёрку на дверях, не выпускать мисок. Но как он ни стереги – всё равно унесут, уговорят ли, глаза ли отведут. Так ещё надо по всему, по всему объекту сборщика пустить: миски собирать грязные и опять их на кухню стаскивать. И тому порцию. И тому порцию.
Сам повар только вот что делает: крупу да соль в котёл засыпает, жиры делит – в котёл и себе. (Хороший жир до работяг не доходит, плохой жир – весь в котле. Так зэки больше любят, чтоб со склада отпускали жиры плохие.) Ещё – помешивает кашу, как доспевает. А санинструктор и этого не делает: сидит смотрит. Дошла каша – сейчас санинструктору: ешь от пуза. И сам – от пуза. Тут дежурный бригадир приходит – меняются они ежедён – пробу снимать, проверять будто, можно ли такой кашей работяг кормить. За дежурство ему – двойную порцию. Да с бригадой получит.
Тут и гудок. Тут приходят бригады в черёд, и выдаёт повар в окошко миски, а в мисках тех дно покрыто кашицей, и сколько там твоей крупы – не спросишь и не взвесишь, только сто тебе редек в рот, если рот откроешь.
Свистит над голой степью ветер – летом суховейный, зимой морозный. Отроду в степи той ничего не росло, а меж проволоками четырьмя – и подавно. Хлеб растёт в хлеборезке одной, овёс колосится – на продскладе. И хоть спину тут в работе переломи, хоть животом ляжь – из земли еды не выколотишь, больше, чем начальничек тебе выпишет, не получишь. А и того не получишь за поварами, да за шестёрками, да за придурками. И здесь воруют, и в зоне воруют, и ещё раньше на складе воруют. И все те, кто воруют, киркой сами не вкалывают. А ты – вкалывай и бери, что дают. И отходи от окошка.
Кто кого сможет, тот того и гложет.
Вошли Павло с Шуховым и с Гопчиком в столовую – там прямо один к одному стоят, не видно за спинами ни столов куцых, ни лавок. Кто сидя ест, а больше стоя. 82-я бригада, какая ямки долбала без угреву полдня, – она-то первые места по гудку и захватила. Теперь и поевши не уйдёт – уходить ей некуда. Ругаются на неё другие, а ей что по спине, что по стене – всё отрадней, чем на морозе.
Пробились Павло и Шухов локтями. Хорошо пришли: одна бригада получает, да одна всего в очереди, тоже помбригадиры у окошка стоят. Остальные, значит, за нами будут.
– Миски! Миски! – повар кричит из окошка, и уж ему суют отсюда, и Шухов тоже собирает и суёт – не ради каши лишней, а быстрее чтоб.