Переходя к делу от бесплодных, хотя далеко еще не полных размышлений, я так расскажу вам про смерть моего отца – отставного приказчика.
Раз как-то этой памятной мне зимой чуть ли не целых полмесяца кряду беспрерывно крутилась самая дикая и необузданная метель. То и дело, бывало, вместе с ее неудержными крикливыми налетами прилетали в седо измученные тройки с временным отделением, свидетельствовавшим замороженных. Из нашей собственной усадьбы целые ватаги на пяти и более подводах снаряжались для того единственно, чтобы привезть одну бочку воды с реки. На знакомых сельских улицах буря закруживала и засыпала народ.
– Ферапонт Иванович! – вскрикнула однажды мать, вбегая в избу, – ведь у меня корова с водопоя убежала, самая что ни на есть лучшая.
– Что ты! – в свою очередь, ужаснулся отец, торопливо накидывая полушубок. – Как я теперича доложу об этом? – и с этим словом он стремглав бросился из избы, не успевая даже спросить, в какую сторону убежала корова.
– Стояла, стояла она у водопойного корыта, – разговаривала мать про беглянку сама с собой, – смотрела, смотрела, как вьюга крутится, да как заревет вдруг, да как бросится, хвост кверху задравши. Такая-то непутевая коровенка!
Разговаривала мать про это происшествие до самого вечера, а отец все еще не возвращался с своих поисков. На третий день доложили барину, что вот, мол, сударь, грех какой прилучился: побежал в метель Ферапонт Иванов за коровой – и теперь его нет. Как, дескать, прикажете с этим самым грехом быть?
Покрутил барин белые усы, слушая этот доклад, задумался как будто немного и проговорил:
– Пусть в конторе суду напишут, что, мол, Ферапонт Иванов убег.
– Убег и есть, надо полагать! – согласились в селе до того единогласно, что и в степь, затуманенную снежною пылью, не пошли посмотреть: не лежит ли где-нибудь Ферапонт Иванов в каком-нибудь снежном кургане, не стонет ли он в какой-нибудь трущобе, свой последний, страшный конец проклинаючи.
– Беспременно он теперича в Одест убег! – предполагали все заинтересованные участью Ферапонта Иванова.
Родные даже гостинцев принялись от него ждать.
– Страсть как в этом краю беглые богатеют, – толковали в усадьбе, – потому, одно слово: в сторонах тех не житье, а малина!
А между тем отец и не думал бежать в Одест. Его могучую силу просто-напросто злая метель-непогода уложила навек в нашу же землю родную, на которой одинаково часто зарождаются и могучие силы человеческие, и злые метели зимние, одни только могущие подкосить их…
Весной уже, когда стаял снег и ярко-зеленые травные побеги разукрасили широкую степь, случайно нашел кто-то Ферапонта на ближнем поле.
Мать водила меня и сестру проститься с отцом. И теперь еще помню я, как лежал он, плотно прикрывая руками победную голову.
Не брезгая мертвым, согнившим телом, ласково целовал отца в мученические уста благовонный ветер весенний, а шумные рои звонкоголосых и блестящих мушек тихо и нежно жужжали ему вечную память…
Об матери моей много говорить нечего. Кротость ее была до того голубиная, что крайне трудно было добиться от нее единственного признака недовольства – легкого и ничуть не страшного сморщиванья густых черных бровей. Может быть, только один раз в год доводилось ей хмуриться таким образом, причем по лицу ее, всегда смирному и освещенному необыкновенно ясным выражением любви и нежности, пробегали какие-то тени, приметные, по всей вероятности, только для моего близкого, часто и пристально всматривавшегося в нее глаза.
В этих редких случаях она укоризненно покачивала головой на человека, рассердившего ее, и говорила:
– Ах! Как это ты все пустое одно говоришь. Ни чуточки в твоих словах правды-то нет. Забыли мы, грешные, правду-то всю.
Но такого свойства молнии, говорю, исходили от нее очень редко. Чаще же всего она употребляла такую манеру выражения: склонит, бывало, вниз свою сносливую голову, сложит руки на вдавленной груди и шепчет:
– Ах ты господи, господи! Что я с этим делом поделаю? Чего только я ребятишкам своим поужинать дам? Обголодали у меня совсем ребятишки-то. Ничего-таки мне, сироте горемычной, с горем моим поделать нельзя, – решала она в конце речи, грустно складывая на коленях беспомощные вдовьи руки.
И долго она, бывало, так-то спрашивает и отвечает себе каким-нибудь длинным зимним вечером, когда стены нашей избы частыми ружейными выстрелами громко лопались на лютом морозе, когда всю эту маленькую, убогую лачугу заваливала до крыши зимняя визгливая метель, – и так-таки ничего не решала эта бессильная женщина. Ни к одному делу не могло придумать должного конца ее робкое ночное раздумье, потому что, несмотря на детскую тоску мою, с которой я смотрел на озабоченную мать и злобствовал, что нет человека, который бы помог ей, злая зимняя вьюга по-прежнему бесновалась и визжала на улице, засыпая снежными брызгами нашу кудлатую крышу, и по-прежнему лопались и трещали беспомощные стены нашей избы, наводя тяжелый страх и молчаливое уныние на осиротевшую семью.
Так и изныла в своих бессильных думах над обделкою разных житейских дел эта состарившаяся, но всегда младенческая душа моей матери. Умерла она без стонов, без слез и страданий. Однажды вечером говорит мне:
– Петрушка! Сбегай-ка ты за попом да из соседей кого-нибудь позови.
Я сбегал за попом и привел соседей; а у нас в переднем углу под образами зажжены уже восковые свечи и на столе постлана белая скатерть. Сама мать все это своими руками сделала.
– Батюшка! – сказала она попу с передней лавки, на которой уже томилась смертным томлением. – Последний конец мой пришел, – проводи меня, как христианской душе подобает.
И поп и соседи подумали, что она сошла с ума.
– Вот, – толковали все, – сама свечи святым образам зажгла, сама скатерть на стол постлала, а говорит, что последний конец пришел.
Тогда только поверили люди, что мать не пьяная и не сумасшедшая была в то время как их к своей смертной постели звала, когда уже очи ее навек от ее несчастной доли закрылись.
После этого в народе заговорили, что, должно быть, Авдотья святая была, потому что смерть себе, здоровая совсем, сама напророчила…