bannerbannerbanner
Целовальничиха

Александр Левитов
Целовальничиха

Полная версия

– Напрасно, сударыня, желающих осчастливить не изволите, – отнесся я к девушке, которая привела меня в гости.

Признаться сказать, идеальничанье мое относительно ее стало уже выходить из моей головы потому, что личность сестры ее, ее старанье пустить мне, как говорится, пыли в нос давали мне некоторое право припомнить себе пословицу, что, дескать, яблочко от яблоньки далеко не откатится, и я просто-напросто начинал подумывать о разных, обыкновенных в уездных городах, историях, гласивших о добрых молодцах, которые любили при случае выпить на чужой счет и которые, вследствие этой наклонности, совершенно неожиданно находили себя счастливыми супругами и еще счастливейшими отцами семейства, так сказать, благоприобретенного.

Но в это время я подметил на лице девушки какое-то грустное выражение, вследствие чего мне стало совестно моей пошлой фразы, и потому, не покидая, впрочем, прежнего тона, я сказал ей:

– Женихов, равных вам, в нашем городе, я думаю, найти невозможно, сударыня?.. Я вот в Москву буду, так графчика какого-нибудь свататься за вас оттуда пошлю.

Целовальница поощрительно засмеялась моей остроте и чихнула.

– Правду, должно быть, – ответила целовальница, – сказали они сейчас, тут же вот и чихнула я. Будем теперь графа ждать.

– Напрасно они так говорят, – ответила девушка сестре, – потому, как я теперь рассуждаю, никакой граф свататься за меня не будет; да и их ехать к нам не послушается.

И я видел, как на долгий взгляд мой, просивший у ней прежней ласки и примирения, ответила она мне тою ясной кротостью взора, который так необыкновенно поразил меня при первой встрече с нею.

Сам целовальник вышел в это время из капища своего, заспанный детина такой. На длинном, рябом лице его просвечивалась удаль какая-то, уснувшая, впрочем, теперь, и трудно было определительно сказать, могла ли когда-нибудь пробудиться удаль эта или она уже так заснула, чтобы никогда не просыпаться ей. Редкие волосы его, поседевшие прежде времени, давали право предполагать, что жизнь его прошла не без тревог, если б только можно было отвергнуть то обстоятельство, что русые молодцовские кудри не могут просто-напросто побелеть от раннего и частого купанья их в водочном море…

Не знаю, что заметила в нем целовальница; но улыбающаяся физиономия ее вдруг изменилась.

– На минуту на одну нельзя одного оставить! – затрещала она с азартом. – Хватил уже!

– Молчи! – прошипел целовальник.

– Нечего молчать-то, – кипятилась она. – Ты предо мной молчать должен: знаешь, место-то кому дадено?..

– Мол-лчи, – прохрипел муж, как злая, на короткую цепь привязанная собака. Девушка, как мне показалось, хотела было встать и уйти. – Куда? – заревел целовальник. – Барыня, што ль, ты какая, – на пьяного зятя смотреть не можешь? Морду разобью! Здесь сиди!..

– Бесстыдная, бесстыдная рожа твоя! Ты бы хошь при чужих людях-то постыдился! – резонировала целовальница.

– Мол-л-чи, змея! Знаю. Терпенья мне, барин, с ними нет никакого, потому, все равно как змеи какие, поедом съели меня. Вот ужо я вам задам звону! Долго будете помнить! Папироску мне пожалуйте, не курил долго.

Не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы к крыльцу не подбежало в это время двое мужиков. Радостью сияли эти мужики…

– Слухай, малый, статья какая знатная прилучилась, – кричал один из них, обращаясь к целовальнику. – Подавай только таперича, – упоштоваться во как должны! Слышь, прасолы уманские гурт в Москву гнали. Пьяны, што ль, они нарезались, волк их зарежь! Только скотину-то свою по хлебам и распусти; а мы и нагрянь, да двадцать пять целкачов и слупили с них за потраву. Во как! Подавай теперь на все, – наши сейчас привалят!

Темно уж было. Месяц как будто украдкой смотрел сквозь густые ветви вешек, росших на противоположной стороне большой дороги, и мирно отдыхала земля, охлажденная недавним дождем.

Неприметно юркнула в кабак целовальница, и на улице слышно было, как звонкий голос ее покрывал собою бурные речи мужиков. На крыльце остались только я с девушкой да самовар, все еще продолжавший петь свои непонятные песни.

И видел я, как временный хозяин мой, птицелов, прошмыгнул в кабак, в шляпенке своей, надетой набекрень, по своему обыкновению покряхтывая и поплевывая, за ним юркнула (из травы придорожной как будто бы выросла) личность, смахивающая и на отставного дворового, та самая, которую видели мы в начале главы.

– Скажите: зачем вы с моей сестрой таким толстым голосом говорили? – спросила у меня сестра целовальницы. – Вы давеча, как я вас в первый раз видела, вовсе не так говорили.

– Скажите мне прежде, – ответил я, – вам, полагаю, здесь хорошо жить; а если не хорошо, отчего вы не едете к брату вашему в город?

– Отчего это думала я во все время, как вы здесь сидите, что вы меня об этом спросите? – говорила девушка как бы сама с собою. – Я вам теперича вот что скажу: и отсюда, и от брата из города, если меня туда отвезут к нему, я убежать хочу, потому сил моих нет!

– Отчего же?

– Нет, вы слушайте, что я вам только скажу: я давеча видела вить, как вы в сенях-то спали. Только я и говорю себе: все им расскажу. Может, думаю, не полегче ли мне будет от этого? Видите вы, жисть-то моя какая здесь: за что он кинулся на меня? И сестра опять: вить она на словах только… Нет! Как, бишь, это давеча думала я говорить с вами, забыла совсем, – продолжала девушка с очевидным напряжением высказаться. Затем продолжала она почти шепотом:

– Я вам одно скажу: душа у меня очень болит, потому меня никто не любит здесь, и мне любить некого.

Зять, скажу я вам, часто больной от запоя лежит: пойдешь это к нему, и, кажись, сама бы легла на его место, только он бы встал. Так нет, закричит сейчас: уйди, говорит, вишь ужалела!.. А чего он не верит-то? Разве я ему зла могу пожелать! А то вот еще (только вы не смейтесь надо мной, пожалуста): вы вот в Москву идете, возьмите меня с собой, ради бога, потому (я бы вас любить стала за это) человек там у меня знакомый есть – посмотреть хочется.

К самому уху моему наклонилась она, чтобы прошептать мне последние слова своей просьбы. Голову свою наклонила она на мое плечо и с тихими, но истеричными рыданиями шептала мне: «Возьмите, возьмите меня с собой, я бы хоть на могилу того человека взглянула…»

– Маменька, когда жива была, так мне с ней хорошо было, потому я с ней говорила все, что хотела, и уж большая была я, а она возьмет меня к себе на колени посадит да сказки и сказывает. Ну и хорошо было тогда, а теперь, видите, брат у нас был (уж и хорош же покойник был – высокий, черноволосый такой), обручница у него возьми да умри; а он и запил. Да как запил-то? По целым неделям, бывало, домой глаз не казал; а когда придет, так каменной ровно, обопрется руками об стол да ни одного слова ни с кем во весь божий день и не вымолвит, – тосковал; а как просидится – в трактир или в кабак сейчас опять и уйдет. Не хочу, говорит, непьяными глазами на божий свет смотреть. Ну, однажды на берегу в траве и нашли его: волной, значит, выбросило, – илом это всего занесло. Очень мы с маменькой убивались по нем: только я-то на грех жива осталась, а она после братниной смерти на третий день убралась. Хорошие люди-то богу, как я теперь вижу, завсегда надобны, потому всех их он к себе собирает. Да и как умирала-то? Святая ровно! Плачет, плачет, бывало, да потом вдруг и начнет говорить мне: «Умереть мне, Саша, ох как не хочется! Одну тебя сиротой на этом свете тяжело покидать, а вынесть никак не могу. Прощай, Саша! А ежели, – говорит, – тебе бог горе какое пошлет, так молись ему пристальней!..»

А там, в кабаке, своим чередом своя драма игралась.

Место за прилавком было пусто, потому что целовальник закатывал вприсядку под бойкую песню знакомца-птицелова. Сидит этот злою судьбою гонимый старик на винной бочке и, присвистывая и пристукивая, извещает публику, что

 
А и нет у нас такого молодца,
Как Андрея да Мироновича!
 

– Эх-ма, – говорит, – про себя песню играю, потому знаю я, каков я человек есть. Слухай, честная компания: вишь, как есть старичища вить я, а получше целовальника завсегда выходить могим. Держись, длинный, – закричал он целовальнику, и начал старичина прямо с дроби, приговаривая: – Вот так-то мы в старину-то! – Потом, изменив каданс и пляски и поговорки, закатил ту, во ужас сердце приводящую, присядку, за которую всякому удальцу, отличившемуся по этой части, благодарные зрители всегда говорят эти многозначительные слова: «Спасибо, милый ты человек, – разуважил ты нас, черт тебя забери, подлец, до отвалу…»

Целовальница тщетно уговаривала своего мужа перестать безобразничать.

– Ступай спи, – говорила она ему, – любезное дело сделаешь.

– Молчи! Сам знаю, – запальчиво отпихивал он ее и продолжал состязаться с птицеловом, твердо, по-видимому, убежденный в том, что, так сказать, идея, за которую стоял он, требовала от него или блистательной победы, или, по крайней мере, славной смерти.

– Не мешай, мать, – говорили. – Вишь, дока на доку наехала!..

– Вы туда смотрите? – спросила меня Саша. – Вам это в диковинку, а я присмотрелась уж. Сначала, не поверите вы мне, как я жалела об них, инда сердце защемит, бывало, как они это перепьются да образ человеческий потеряют. Что я только делала тогда, дура я эдакая! Смотрю, смотрю я, бывало, на них, в чулан возьму уйду да богу там и молюсь, чтобы он беса от них отогнал… Вы думаете, не бес это в них сидит? Маменька-покойница, я помню, как говорила, что в пьяном человеке завсегда бес сидит. И за что мне жалеть их? Вот они теперича зятя с сестрой в соблазн ввели, так они, может, целую неделю пить будут, потому оба в запое… Часто это случается, так я знаю уж: придут завтра ко мне и в долг станут вина у меня просить – поправиться чтобы… Сколько уж я зарекалась им вино в долг отпускать, потому не получишь после, и надо мной же смеяться все будут: дура, говорят, ленивый только ее не надует; а не могу, потому душа разрывается, как это с похмелья трясутся они да Христа ради умоляют душу отвесть. Жаль станет их – и отпустишь; а зять проспится, недочет на полках увидит, так еще прибьет наприбавок.

 
Рейтинг@Mail.ru