В 1830 г. Пушкин готовился стать женатым человеком. Согласие на брак с Натальей Гончаровой было получено. Отец Пушкина, Сергей Львович, передал ему долю наследственного имения Пушкиных в Болдино в Нижегородской губернии. Прежде Пушкин здесь никогда не бывал. Он приехал сюда 3 сентября 1830 г., чтоб оформить на себя владение землей и крестьянами. В России тогда началась эпидемия холеры, и из-за карантинов, затрудняющих переезды, он задержался здесь до конца ноября 1830 г.
Так случилась первая Болдинская осень Пушкина, изумительная по количеству созданных им за эти три месяца шедевров: «Повести Белкина» («Гробовщик», «Станционный смотритель», «Барышня-крестьянка», «Выстрел», «Метель»[46]), маленькие трагедии («Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы»), «Сказка о попе и его работнике Балде», «История села Горюхина», поэма «Домик в Коломне» и около 30 лирических стихотворений. Первым из них была «Элегия», написанная 8 сентября 1830 г. В ней поэт словно отметил границу между тяготящим его прошлым и неизвестным будущим и тут же соединил их под знаками мысли, страдания, творчества и любви:
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Вскоре был завершен и ЕО: 18 сентября Пушкин закончил «Путешествие Онегина», а 25 сентября 1830 г. – последнюю главу.
С Онегиным автор расстался «вдруг», оставив читателей теряться в догадках, куда теперь направится его «неисправленный чудак» и что будет с его любимою героиней. Пока Пушкин был жив, многие надеялись, что роман будет продолжен. После того как он был издан целиком (1833), друзья уговаривали поэта продолжать ЕО хотя бы из коммерческих соображений. Пушкин отнесся к этому с пониманием:
…ы мне советуете, други,
Рассказ забытый продолжать.
Вы говорите справедливо,
Что странно, даже неучтиво
Роман не конча перервать,
Отдав уже его в печать,
Что должно своего героя
Как бы то ни было женить,
По крайней мере уморить,
И лица прочие пристроя,
Отдав им дружеский поклон,
Из лабиринта вывесть вон…
(«В мои осенние досуги…, 1835)
Советам друзей Пушкин все же не внял и так и оставил своих героев среди «лабиринта». Татьяна высказалась и ушла, Онегин стоит, пораженный услышанным, показывается муж Татьяны, и автор прощается с ними «навсегда» (8, XLVIII). Положение Онегина отчасти глупое и смешное, отчасти скандальное и опасное, но в любом случае какое-то безысходное. Дело не в том, как посмотрит на него муж Татьяны, а в полной растерянности Онегина, узнавшего, что она по-прежнему любит его, но что теперь для нее это почему-то не главное. Сам он, может быть, впервые полюбил по-настоящему, обрел в этой любви единственную ценность и смысл своей жизни, увидел в ней возможность для себя возродиться и начать все заново. Он забрасывал Татьяну письмами (в романе приведено только первое из них), страстно добиваясь ее ответа, вверялся ее воле, умоляя о прощении и сочувствии, прорвался к ней в неурочный час, застал врасплох и вроде бы получил все, чего хотел: Татьяна ответила и призналась, что не держит на него зла и не переставала его любить, но теперь в ее жизни Онегину просто нет места. Он как будто увидел Татьяну на сияющей неприступной вершине, а себя – «чувства мелкого рабом» (8, XLV). Любовная страсть Онегина, безрассудная и безответственная, оказалась такой же «ошибкой», как прежнее его философское равнодушие. Энтузиазм обновленного Онегина, бросающегося к ногам замужней Татьяны, явился таким же неправедным и преступным, как холодный скептицизм убийцы Ленского, и получил достойный отпор.
Открытый финал приглашает читателей к участию в судьбе героев, будит воображение. Таким финалом Пушкин показывает, что жизнь еще может преподнести сюрпризы, что любая точка, поставленная в «романе жизни», в сущности, произвольна и склоняет нас к согласию с тем, что будущее благоразумно скрыто от человека. Однако для будущего Онегина такая концовка оставляет не так уж много вариантов (в отличие от Татьяны, хотя при поверхностном взгляде ее судьба как раз может показаться более предсказуемой). В финале Онегин разоблачен и повержен. Жизнь его не закончилась, но и продолжаться по-прежнему она уже не может. Онегин должен погибнуть или спастись – погибнуть физически, потому что морально он уже уничтожен, или переродиться нравственно, подняться над самим собой, в чем помочь ему может, наверное, только чудо, только помощь свыше. Всякий другой вариант, нейтральный по отношению к темам возмездия и спасительного чуда, удостоверил бы идею о бессмысленности и бесцельности человеческого существования, противореча жизнеутверждающему пафосу романа и наводя на читателей тоску и безразличие к жизни (вроде онегинской хандры в первой главе)[47]. Пушкину осенью 1830 г. эта идея была не просто чужда, но и враждебна: ее он и опровергал в своих болдинских сочинениях, представляя жизнь человека исполненной глубокого смысла в свете высших ценностей и высшей справедливости, которая несводима к человеческим понятиям и не всегда поддается рациональному объяснению.
«Все говорят: нет правды на земле. / Но правды нет – и выше. Для меня / Так это ясно, как простая гамма… – с этого утверждения начинается трагедия «Моцарт и Сальери», в которой оно как раз и опровергнуто: «правды» не оказалось в произнесшем эти слова Сальери, завистнике и отравителе гения, думавшем поправить мнимую несправедливость небес. В героях этой трагедии неузнаваемы, конечно, Онегин и Ленский, но в ней тоже презирающий жизнь сухой рационалист (Сальери) убивает своего вдохновенного и доверчивого друга (Моцарта), а в конце поражен ужасом от мысли, что совершил «ошибку».
Из двух вариантов будущего, оставленных Онегину в открытом финале романа, – погибнуть или чудесным образом возродиться к новой жизни – первый как будто кажется более закономерным. Действительно, словно версией финала ЕО, только «в фантастическом свете», выглядит последняя сцена трагедии «Каменный гость»: знаменитый соблазнитель Дон Гуан, впервые страстно и безоглядно кого-то полюбивший, уверяет Донну Анну, что от любви к ней «весь переродился» («Вас полюбя, люблю я добродетель…), раскаивается и преклоняет колени, но тут появляется статуя Командора, ее покойного мужа, и Дон Гуан вместе со статуей «проваливаются» (в ад, разумеется)[48].
Подобное возмездие могло постигнуть и Онегина (он мог, например, пасть на дуэли с мужем Татьяны). Но, в отличие от Дон Гуана, для него был возможен и какой-то иной, невероятно счастливый исход из романного «лабиринта», подобный финалам «Повестей Белкина», в особенности тех, что заканчиваются любовными объяснениями, – «Барышня-крестьянка» и «Метель».
В первой забавная интрига, которую вела переодевавшаяся в крестьянку барышня, завершается тем, что заблуждавшийся юный герой застает ее со своим письмом в руках и со счастливыми восклицаниями целует ей руки. «Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку», – так Пушкин заканчивает эту повесть (здесь, в отличие от ЕО, дальнейшее вполне очевидно).
В «Метели» непреодолимая преграда между влюбленными исчезает, как сон, и оказывается, что они – потерявшие когда-то друг друга муж и жена:
– Боже мой, Боже мой! – сказала Марья Гавриловна, схватив его руку; – так это были вы! И вы не узнаете меня?
Бурмин побледнел…и бросился к ее ногам…
В рукописи «Метели», рядом с этими заключительными строками, Пушкин сделал пометку: «19 октября сожжена X песнь». Считается, что он имел в виду так называемую «десятую главу» ЕО, где речь идет о декабристах. Ее отдельные строфы (начальные четверостишия) сохранились в зашифрованном виде. Возможно, эти строфы предназначались для главы о путешествии Онегина (до второй встречи с Татьяной), не исключено, что вообще не относятся к роману (имен героев в них нет), а возможно, это действительно фрагменты его продолжения, рассказа о дальнейшей судьбе Онегина. Есть свидетельство современника, что Пушкин во время своего кавказского путешествия в 1829 г. рассказывал о замысле, по которому «Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов»[49]. Этот замысел можно понять как намерение показать возрождение Онегина для новой жизни, но тут же ее оборвать (что-то вроде отсроченного, но неминуемого возмездия). Как бы то ни было, осенью 1830 г. Пушкин от этого замысла отказался, и роман получил открытый финал, позволяющий читателям фантазировать, а исследователям – выдвигать гипотезы.
Что касается Татьяны, то ее возможное будущее отразилось в другом болдинском сочинении – поэме «Домик в Коломне». Это первое произведение Пушкина, написанное октавами, твердой строфической формой итальянской поэзии (о «Торкватовых октавах» и Италии шла речь в первой главе ЕО – строфы XLVIII–XLIX). Сюжет этой шуточной поэмы никак не касается Татьяны, но в ней есть печальное авторское отступление о некоей гордой петербургской графине, заставляющее вспомнить о Татьяне восьмой главы – втайне несчастной «равнодушной княгине»:
…рафиня…(звали как, не помню, право)
Она была богата, молода;
Входила в церковь с шумом, величаво;
Молилась гордо (где была горда!).
Бывало, грешен! всё гляжу направо,
Всё на нее…
‹…
Она казалась хладный идеал
Тщеславия. Его б вы в ней узнали;
Но сквозь надменность эту я читал
Иную повесть: долгие печали,
Смиренье жалоб…В них-то я вникал,
Невольный взор они-то привлекали…
Но это знать графиня не могла
И, верно, в список жертв меня внесла.
Она страдала, хоть была прекрасна
И молода, хоть жизнь ее текла
В роскошной неге; хоть была подвластна
Фортуна ей; хоть мода ей несла
Свой фимиам, – она была несчастна…
(строфы XXI, XXIII–XXIV)
«Звали как, не помню, право», – эти слова кажутся отсылкой к роману в стихах: «Итак, она звалась Татьяной» (2, XXV). «…ладный идеал / Тщеславия» – как тут не вспомнить преображения сельской мечтательницы в блистательную «законодательницу зал», скрывающую свои истинные чувства от света и под конец награждаемую от автора титулами «верный идеал», «милый идеал» (8, L, LI)?
Графиня из «Домика в Коломне», конечно, не единственно возможный, хоть и вероятный образ будущего Татьяны. Не раз, например, высказывалось предположение, что ее, а вовсе не Онегина Пушкин думал всерьез приобщить к кругу декабристов: ее муж мог оказаться среди них, а она как жена декабриста – отправиться за ним в Сибирь. Явить пример верности и самопожертвования – это вполне могла бы совершить Татьяна, «верный идеал» автора. Однако Пушкину это было уже не нужно: подняв Татьяну на пьедестал, бросив к ее ногам Онегина и дав ей высказаться, он довел роман до конца. Вновь доказывать ее верность и нравственное превосходство над заглавным героем, и так уже очевидное для читателей, не было никакой необходимости. Свою любимую героиню Пушкин оставил в минуту ее торжества, как Онегина – «в минуту, злую для него».
Открытость финала, кроме всего прочего, смягчает его грустный характер и позволяет надеяться на лучшее будущее для Онегина и Татьяны. Автор, за переменами в жизни и настроениях которого в романе можно было следить почти так же, как за его героями, в конце прощается с читателями, и будущее его для них остается неизвестным. Мы знаем, как сложилась судьба Пушкина, который не зря испытывал тревожные предчувствия перед своей женитьбой (она состоялась 18 февраля 1831 г. в Москве). Однако в романе в стихах эта судьба так и осталась неопределенной, подобно будущему Онегина. Осталась предметом тревог и надежд, то есть тем, чем она была для Пушкина 25 сентября 1830 г., когда он поставил точку после слов: «Как я с Онегиным моим».
В.Л. Коровин
Pétri de vanité il avait encore plus de cette espè ce d’orgueil qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvaises actions, suite d’un sentiment de supériorité, peut-être imaginaire.
Tiré d’une lettre particulière[50]
He мысля гордый свет забавить,
Вниманье дружбы возлюбя,
Хотел бы я тебе представить
Залог достойнее тебя,
Достойнее души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты;
Но так и быть – рукой пристрастной
Прими собранье пестрых глав,
Полусмешных, полупечальных,
Простонародных, идеальных,
Небрежный плод моих забав,
Бессонниц, легких вдохновений,
Незрелых и увядших лет,
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.
И жить торопится, и чувствовать спешит.
К. Вяземский
«Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог.
Его пример другим наука;
Но, боже мой, какая скука
С больным сидеть и день и ночь,
Не отходя ни шагу прочь!
Какое низкое коварство
Полуживого забавлять,
Ему подушки поправлять,
Печально подносить лекарство,
Вздыхать и думать про себя:
Когда же черт возьмет тебя!»
Так думал молодой повеса,
Летя в пыли на почтовых,
Всевышней волею Зевеса
Наследник всех своих родных.
Друзья Людмилы и Руслана!
С героем моего романа
Без предисловий, сей же час
Позвольте познакомить вас:
Онегин, добрый мой приятель,
Родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы
Или блистали, мой читатель;
Там некогда гулял и я:
Но вреден север для меня[51].
Служив отлично-благородно,
Долгами жил его отец,
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец.
Судьба Евгения хранила:
Сперва Madame за ним ходила,
Потом Monsieur ее сменил.
Ребенок был резов, но мил.
Monsieur l’Abbé, француз убогой,
Чтоб не измучилось дитя,
Учил его всему шутя,
Не докучал моралью строгой,
Слегка за шалости бранил
И в Летний сад гулять водил.
Когда же юности мятежной
Пришла Евгению пора,
Пора надежд и грусти нежной,
Monsieur прогнали со двора.
Вот мой Онегин на свободе;
Острижен по последней моде;
Как dandy[52] лондонский одет —
И наконец увидел свет.
Он по-французски совершенно
Мог изъясняться и писал;
Легко мазурку танцевал
И кланялся непринужденно;
Чего ж вам больше? Свет решил,
Что он умен и очень мил.
Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь,
Так воспитаньем, слава богу,
У нас немудрено блеснуть.
Онегин был, по мненью многих
(Судей решительных и строгих),
Ученый малый, но педант,
Имел он счастливый талант
Без принужденья в разговоре
Коснуться до всего слегка,
С ученым видом знатока
Хранить молчанье в важном споре
И возбуждать улыбку дам
Огнем нежданных эпиграмм.
Латынь из моды вышла ныне:
Так, если правду вам сказать,
Он знал довольно по-латыни,
Чтоб эпиграфы разбирать,
Потолковать об Ювенале,
В конце письма поставить vale[53],
Да помнил, хоть не без греха,
Из Энеиды два стиха.
Он рыться не имел охоты
В хронологической пыли
Бытописания земли;
Но дней минувших анекдоты
От Ромула до наших дней
Хранил он в памяти своей.
Высокой страсти не имея
Для звуков жизни не щадить,
Не мог он ямба от хорея,
Как мы ни бились, отличить.
Бранил Гомера, Феокрита;
Зато читал Адама Смита
И был глубокий эконом,
То есть умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.
Всего, что знал еще Евгений,
Пересказать мне недосуг;
Но в чем он истинный был гений,
Что знал он тверже всех наук,
Что было для него измлада
И труд, и мука, и отрада,
Что занимало целый день
Его тоскующую лень, —
Была наука страсти нежной,
Которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он
Свой век блестящий и мятежный
В Молдавии, в глуши степей,
Вдали Италии своей.
…
…
…
Как рано мог он лицемерить,
Таить надежду, ревновать,
Разуверять, заставить верить,
Казаться мрачным, изнывать,
Являться гордым и послушным,
Внимательным иль равнодушным!
Как томно был он молчалив,
Как пламенно красноречив,
В сердечных письмах как небрежен!
Одним дыша, одно любя,
Как он умел забыть себя!
Как взор его был быстр и нежен,
Стыдлив и дерзок, а порой
Блистал послушною слезой!
Как он умел казаться новым,
Шутя невинность изумлять,
Пугать отчаяньем готовым,
Приятной лестью забавлять,
Ловить минуту умиленья,
Невинных лет предубежденья
Умом и страстью побеждать,
Невольной ласки ожидать,
Молить и требовать признанья,
Подслушать сердца первый звук,
Преследовать любовь, и вдруг
Добиться тайного свиданья…
И после ей наедине
Давать уроки в тишине!
Как рано мог уж он тревожить
Сердца кокеток записных!
Когда ж хотелось уничтожить
Ему соперников своих,
Как он язвительно злословил!
Какие сети им готовил!
Но вы, блаженные мужья,
С ним оставались вы друзья:
Его ласкал супруг лукавый,
Фобласа давний ученик,
И недоверчивый старик,
И рогоносец величавый,
Всегда довольный сам собой,
Своим обедом и женой.
…
…
…
…
Бывало, он еще в постеле:
К нему записочки несут.
Что? Приглашенья? В самом деле,
Три дома на вечер зовут:
Там будет бал, там детский праздник.
Куда ж поскачет мой проказник?
С кого начнет он? Всё равно:
Везде поспеть немудрено.
Покамест в утреннем уборе,
Надев широкий боливар[54],
Онегин едет на бульвар
И там гуляет на просторе,
Пока недремлющий брегет
Не прозвонит ему обед.
Уж тёмно: в санки он садится.
«Пади, пади!» – раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.
К Talon[55] помчался: он уверен,
Что там уж ждет его Каверин.
Вошел: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток,
Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Стразбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.
Еще бокалов жажда просит
Залить горячий жир котлет,
Но звон брегета им доносит,
Что новый начался балет.
Театра злой законодатель,
Непостоянный обожатель
Очаровательных актрис,
Почетный гражданин кулис,
Онегин полетел к театру,
Где каждый, вольностью дыша,
Готов охлопать entrechat,
Обшикать Федру, Клеопатру,
Моину вызвать (для того,
Чтоб только слышали его).
Волшебный край! там в стары годы,
Сатиры смелый властелин,
Блистал Фонвизин, друг свободы,
И переимчивый Княжнин;
Там Озеров невольны дани
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил;
Там наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый;
Там вывел колкий Шаховской
Своих комедий шумный рой,
Там и Дидло венчался славой,
Там, там под сению кулис
Младые дни мои неслись.
Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите мой печальный глас:
Всё те же ль вы? другие ль девы,
Сменив, не заменили вас?
Услышу ль вновь я ваши хоры?
Узрю ли русской Терпсихоры
Душой исполненный полет?
Иль взор унылый не найдет
Знакомых лиц на сцене скучной,
И, устремив на чуждый свет
Разочарованный лорнет,
Веселья зритель равнодушный,
Безмолвно буду я зевать
И о былом воспоминать?
Театр уж полон; ложи блещут;
Партер и кресла, всё кипит;
В райке нетерпеливо плещут,
И, взвившись, занавес шумит.
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет,
И быстрой ножкой ножку бьет[56].
Всё хлопает. Онегин входит,
Идет меж кресел по ногам,
Двойной лорнет скосясь наводит
На ложи незнакомых дам;
Все ярусы окинул взором,
Всё видел: лицами, убором
Ужасно недоволен он;
С мужчинами со всех сторон
Раскланялся, потом на сцену
В большом рассеянье взглянул,
Отворотился – и зевнул,
И молвил: «Всех пора на смену;
Балеты долго я терпел,
Но и Дидло мне надоел».
Еще амуры, черти, змеи
На сцене скачут и шумят;
Еще усталые лакеи
На шубах у подъезда спят;
Еще не перестали топать,
Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать;
Еще снаружи и внутри
Везде блистают фонари;
Еще, прозябнув, бьются кони,
Наскуча упряжью своей,
И кучера, вокруг огней,
Бранят господ и бьют в ладони:
А уж Онегин вышел вон;
Домой одеться едет он.
Изображу ль в картине верной
Уединенный кабинет,
Где мод воспитанник примерный
Одет, раздет и вновь одет?
Всё, чем для прихоти обильной
Торгует Лондон щепетильный
И по Балтическим волнам
За лес и сало возит нам,
Всё, что в Париже вкус голодный,
Полезный промысел избрав,
Изобретает для забав,
Для роскоши, для неги модной, —
Всё украшало кабинет
Философа в осьмнадцать лет.
Янтарь на трубках Цареграда,
Фарфор и бронза на столе,
И, чувств изнеженных отрада,
Духи в граненом хрустале;
Гребенки, пилочки стальные,
Прямые ножницы, кривые,
И щетки тридцати родов
И для ногтей и для зубов.
Руссо (замечу мимоходом)
Не мог понять, как важный Грим
Смел чистить ногти перед ним,
Красноречивым сумасбродом[57].
Защитник вольности и прав
В сем случае совсем не прав.
Быть можно дельным человеком
И думать о красе ногтей:
К чему бесплодно спорить с веком?
Обычай деспот меж людей.
Второй Чадаев, мой Евгений,
Боясь ревнивых осуждений,
В своей одежде был педант
И то, что мы назвали франт.
Он три часа по крайней мере
Пред зеркалами проводил
И из уборной выходил
Подобный ветреной Венере,
Когда, надев мужской наряд,
Богиня едет в маскарад.
В последнем вкусе туалетом
Заняв ваш любопытный взгляд,
Я мог бы пред ученым светом
Здесь описать его наряд;
Конечно б это было смело,
Описывать мое же дело:
Но панталоны, фрак, жилет,
Всех этих слов на русском нет;
А вижу я, винюсь пред вами,
Что уж и так мой бедный слог
Пестреть гораздо б меньше мог
Иноплеменными словами,
Хоть и заглядывал я встарь
В Академический словарь.
У нас теперь не то в предмете:
Мы лучше поспешим на бал,
Куда стремглав в ямской карете
Уж мой Онегин поскакал.
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Веселый изливают свет
И радуги на снег наводят;
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный дом;
По цельным окнам тени ходят,
Мелькают профили голов
И дам и модных чудаков.
Вот наш герой подъехал к сеням;
Швейцара мимо он стрелой
Взлетел по мраморным ступеням,
Расправил волоса рукой,
Вошел. Полна народу зала;
Музыка уж греметь устала;
Толпа мазуркой занята;
Кругом и шум и теснота;
Бренчат кавалергарда шпоры;
Летают ножки милых дам;
По их пленительным следам
Летают пламенные взоры,
И ревом скрыпок заглушен
Ревнивый шопот модных жен.
Во дни веселий и желаний
Я был от балов без ума:
Верней нет места для признаний
И для вручения письма.
О вы, почтенные супруги!
Вам предложу свои услуги;
Прошу мою заметить речь:
Я вас хочу предостеречь.
Вы также, маменьки, построже
За дочерьми смотрите вслед:
Держите прямо свой лорнет!
Не то…не то, избави боже!
Я это потому пишу,
Что уж давно я не грешу.
Увы, на разные забавы
Я много жизни погубил!
Но если б не страдали нравы,
Я балы б до сих пор любил.
Люблю я бешеную младость,
И тесноту, и блеск, и радость,
И дам обдуманный наряд;
Люблю их ножки; только вряд
Найдете вы в России целой
Три пары стройных женских ног.
Ах! долго я забыть не мог
Две ножки…Грустный, охладелый,
Я всё их помню, и во сне
Они тревожат сердце мне.
Когда ж и где, в какой пустыне,
Безумец, их забудешь ты?
Ах, ножки, ножки! где вы ныне?
Где мнете вешние цветы?
Взлелеяны в восточной неге,
На северном, печальном снеге
Вы не оставили следов:
Любили мягких вы ковров
Роскошное прикосновенье.
Давно ль для вас я забывал
И жажду славы и похвал,
И край отцов, и заточенье?
Исчезло счастье юных лет —
Как на лугах ваш легкий след.
Дианы грудь, ланиты Флоры
Прелестны, милые друзья!
Однако ножка Терпсихоры
Прелестней чем-то для меня.
Она, пророчествуя взгляду
Неоценимую награду,
Влечет условною красой
Желаний своевольный рой.
Люблю ее, мой друг Эльвина,
Под длинной скатертью столов,
Весной на мураве лугов,
Зимой на чугуне камина,
На зéркальном паркете зал,
У моря на граните скал.
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем;
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!
Мне памятно другое время!
В заветных иногда мечтах
Держу я счастливое стремя…
И ножку чувствую в руках;
Опять кипит воображенье,
Опять ее прикосновенье
Зажгло в увядшем сердце кровь,
Опять тоска, опять любовь!..
Но полно прославлять надменных
Болтливой лирою своей;
Они не стоят ни страстей,
Ни песен, ими вдохновенных:
Слова и взор волшебниц сих
Обманчивы…как ножки их.
Что ж мой Онегин? Полусонный
В постелю с бала едет он:
А Петербург неугомонный
Уж барабаном пробужден.
Встает купец, идет разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтинка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный.
Открыты ставни; трубный дым
Столбом восходит голубым,
И хлебник, немец аккуратный,
В бумажном колпаке, не раз
Уж отворял свой васисдас.
Но, шумом бала утомленный
И утро в полночь обратя,
Спокойно спит в тени блаженной
Забав и роскоши дитя.
Проснется зá полдень, и снова
До утра жизнь его готова,
Однообразна и пестра.
И завтра то же, что вчера.
Но был ли счастлив мой Евгений,
Свободный, в цвете лучших лет,
Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений?
Вотще ли был он средь пиров
Неосторожен и здоров?
Нет: рано чувства в нем остыли;
Ему наскучил света шум;
Красавицы не долго были
Предмет его привычных дум;
Измены утомить успели;
Друзья и дружба надоели,
Затем, что не всегда же мог
Beef-steaks и страсбургский пирог
Шампанской обливать бутылкой
И сыпать острые слова,
Когда болела голова;
И хоть он был повеса пылкой,
Но разлюбил он наконец
И брань, и саблю, и свинец.
Недуг, которого причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину,
Короче: русская хандра
Им овладела понемногу;
Он застрелиться, слава богу,
Попробовать не захотел,
Но к жизни вовсе охладел.
Как Child-Harold, угрюмый, томный
В гостиных появлялся он;
Ни сплетни света, ни бостон,
Ни милый взгляд, ни вздох нескромный,
Ничто не трогало его,
Не замечал он ничего.
…
…
…
Причудницы большого света!
Всех прежде вас оставил он;
И правда то, что в наши лета
Довольно скучен высший тон;
Хоть, может быть, иная дама
Толкует Сея и Бентама,
Но вообще их разговор
Несносный, хоть невинный вздор;
К тому ж они так непорочны,
Так величавы, так умны,
Так благочестия полны,
Так осмотрительны, так точны,
Так неприступны для мужчин,
Что вид их уж рождает сплин[58].
И вы, красотки молодые,
Которых позднею порой
Уносят дрожки удалые
По петербургской мостовой,
И вас покинул мой Евгений.
Отступник бурных наслаждений,
Онегин дома заперся,
Зевая, за перо взялся,
Хотел писать – но труд упорный
Ему был тошен; ничего
Не вышло из пера его,
И не попал он в цех задорный
Людей, о коих не сужу,
Затем, что к ним принадлежу.
И снова, преданный безделью,
Томясь душевной пустотой,
Уселся он – с похвальной целью
Себе присвоить ум чужой;
Отрядом книг уставил полку,
Читал, читал, а всё без толку:
Там скука, там обман иль бред;
В том совести, в том смысла нет;
На всех различные вериги;
И устарела старина,
И старым бредит новизна.
Как женщин, он оставил книги,
И полку, с пыльной их семьей,
Задернул траурной тафтой.
Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражательная странность
И резкий, охлажденный ум.
Я был озлоблен, он угрюм;
Страстей игру мы знали оба:
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас;
Обоих ожидала злоба
Слепой Фортуны и людей
На самом утре наших дней.
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей;
Кто чувствовал, того тревожит
Призрáк невозвратимых дней:
Тому уж нет очарований.
Того змия воспоминаний,
Того раскаянье грызет.
Всё это часто придает
Большую прелесть разговору.
Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык
К его язвительному спору,
И к шутке с желчью пополам,
И злости мрачных эпиграмм.
Как часто летнею порою,
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою[59]
И вод веселое стекло
Не отражает лик Дианы,
Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь,
Чувствительны, беспечны вновь,
Дыханьем ночи благосклонной
Безмолвно упивались мы!
Как в лес зеленый из тюрьмы
Перенесен колодник сонный,
Так уносились мы мечтой
К началу жизни молодой.
С душою, полной сожалений,
И опершися на гранит,
Стоял задумчиво Евгений,
Как описал себя Пиит[60].
Всё было тихо; лишь ночные
Перекликались часовые,
Да дрожек отдаленный стук
С Мильонной раздавался вдруг;
Лишь лодка, веслами махая,
Плыла по дремлющей реке:
И нас пленяли вдалеке
Рожок и песня удалая…
Но слаще, средь ночных забав,
Напев Торкватовых октав!
Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас
И, вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
Он свят для внуков Аполлона;
По гордой лире Альбиона
Он мне знаком, он мне родной.
Ночей Италии златой
Я негой наслажусь на воле,
С венецианкою младой,
То говорливой, то немой,
Плывя в таинственной гондоле;
С ней обретут уста мои
Язык Петрарки и любви.
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! – взываю к ней;
Брожу над морем[61], жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии,
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей[62],
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.
Онегин был готов со мною
Увидеть чуждые страны;
Но скоро были мы судьбою
На долгий срок разведены.
Отец его тогда скончался.
Перед Онегиным собрался
Заимодавцев жадный полк.
У каждого свой ум и толк:
Евгений, тяжбы ненавидя,
Довольный жребием своим,
Наследство предоставил им,
Большой потери в том не видя
Иль предузнав издалека
Кончину дяди-старика.
Вдруг получил он в самом деле
От управителя доклад,
Что дядя при смерти в постеле
И с ним проститься был бы рад.
Прочтя печальное посланье,
Евгений тотчас на свиданье
Стремглав по почте поскакал
И уж заранее зевал,
Приготовляясь, денег ради,
На вздохи, скуку и обман
(И тем я начал мой роман);
Но, прилетев в деревню дяди,
Его нашел уж на столе,
Как дань готовую земле.
Нашел он полон двор услуги;
К покойнику со всех сторон
Съезжались недруги и други,
Охотники до похорон.
Покойника похоронили.
Попы и гости ели, пили
И после важно разошлись,
Как будто делом занялись.
Вот наш Онегин сельский житель,
Заводов, вод, лесов, земель
Хозяин полный, а досель
Порядка враг и расточитель,
И очень рад, что прежний путь
Переменил на что-нибудь.
Два дня ему казались новы
Уединенные поля,
Прохлада сумрачной дубровы,
Журчанье тихого ручья;
На третий роща, холм и поле
Его не занимали боле;
Потом уж наводили сон;
Потом увидел ясно он,
Что и в деревне скука та же,
Хоть нет ни улиц, ни дворцов,
Ни карт, ни балов, ни стихов.
Хандра ждала его на страже,
И бегала за ним она,
Как тень иль верная жена.
Я был рожден для жизни мирной,
Для деревенской тишины:
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.
Досугам посвятясь невинным,
Брожу над озером пустынным,
И far niente[63] мой закон.
Я каждым утром пробужден
Для сладкой неги и свободы:
Читаю мало, долго сплю,
Летучей славы не ловлю.
Не так ли я в былые годы
Провел в бездействии, в тени
Мои счастливейшие дни?
Цветы, любовь, деревня, праздность,
Поля! я предан вам душой.
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом.
Замечу кстати: все поэты —
Любви мечтательной друзья.
Бывало, милые предметы
Мне снились, и душа моя
Их образ тайный сохранила;
Их после муза оживила:
Так я, беспечен, воспевал
И деву гор, мой идеал,
И пленниц берегов Салгира.
Теперь от вас, мои друзья,
Вопрос нередко слышу я:
«О ком твоя вздыхает лира?
Кому, в толпе ревнивых дев,
Ты посвятил ее напев?
Чей взор, волнуя вдохновенье,
Умильной лаской наградил
Твое задумчивое пенье?
Кого твой стих боготворил?»
И, други, никого, ей-богу!
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем;
Но я, любя, был глуп и нем.
Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует,
Близ неоконченных стихов,
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я всё грущу; но слез уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.
Я думал уж о форме плана,
И как героя назову;
Покамест моего романа
Я кончил первую главу;
Пересмотрел всё это строго:
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу.
Цензуре долг свой заплачу,
И журналистам на съеденье
Плоды трудов моих отдам:
Иди же к невским берегам,
Новорожденное творенье,
И заслужи мне славы дань:
Кривые толки, шум и брань!