© ООО «Издательство „Вече“», 2016
© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2016
В оформлении обложки использован рисунок русской художницы Елены Самокиш-Судковской
Александр Пушкин
Страну создает проживающий на данной территории народ. Государство строят правящие классы и выдающиеся исторические деятели. А культуру, – без которой страна рассыплется, государство не устоит, народ потеряется и растворится в окружающем мире, – создают творцы: сказители и певцы, жрецы и летописцы, мыслители и художники, изобретатели. Это они придают стране форму и окрас, а народу – узнаваемое и характерное «лица необщее выраженье» (по выражению Евгения Баратынского) – правильно угаданное ими, уловленное, предложенное и закрепленное имеющимися средствами.
Конечно, у Александра Сергеевича Пушкина (1799–1837) были в литературе предшественники, учителя, друзья-соперники (тот же Баратынский), но в таком, как у него, всестороннем и формально безупречном виде русский дух и характер никогда не были еще представлены на языке слов. А все названное, опознанное, впервые получившее словесное выражение уже не может исчезнуть. В поэзии, так же как в науке, первопроходцы задают тон дальнейшему развитию своей области. «Поэзия грамматики» – так определил главный секрет поэтики Пушкина русско-американский лингвист Роман Якобсон. Не вдаваясь в филологические тонкости, попросту множество важнейших в жизни человека вещей, событий и переживаний впервые оказались внятно высказаны и названы по-русски без традиционных поэтических прикрас. А жизнь души, расколдованная в словах, сама становится грамматикой и золотым словарным запасом нации, зачастую не конвертируемым на другие языки. Поскольку все первичное и изначальное именно в силу своей элементарности хуже всего поддается переводу, если вообще поддается. Как перевести пушкинское «Я вас любил: любовь еще, быть может» или тютчевское «Люблю грозу в начале мая»? «Ну и что с того?!» – спросит любой иностранец. Оттого на Западе Пушкин воспринимается как эпигон европейских романтиков, а у нас Петрарка – как посредственный поэт (если бы не два-три перевода Мандельштама). Потому японцы о своем самом сокровенном говорят просто: вам этого не понять. И в отличие от нас не делают из этого проблемы, а иностранцам предлагают экзотику (вроде наших дягилевских балетов с половецкими плясками).
Столь любимая нами пушкинская эпоха положила начало предсмертному цветению аристократии, растянутому на столетие – от культурного расцвета до заката. Этому способствовали «Манифест» Петра III и «Жалованная грамота» Екатерины II об отмене крепостного права и телесных наказаний для дворян, что было неизбежно, однако привело к постепенному превращению значительной части дворянства в паразитический класс. Те, кто не служил больше, у кого имелись средства в избытке и некому было завидовать, кто попадал в силки праздности, те утрачивали мотивацию и через пару поколений превращались в бездеятельных и, по существу, суицидальных Онегиных, Чацких, Печориных или Обломовых. Культурный расцвет российского Золотого века обеспечили последние герои не поротых поколений дворян: свободнорожденные победители Наполеона и декабристы, Пушкин, Грибоедов, Чаадаев и др. Тогда как сословная спесь и иждивенчество, ритуализация светского поведения, романтический демонизм и подражательный дендизм предвещали скорый закат аристократии, пытавшейся свою жизнь превратить в произведение искусства или, по крайней мере, занять себя… с вечера до утра. Звучит как марксистская критика, но и марксисты не во всем были узколобыми начетчиками.
Один англосаксонский журналист не так давно написал, что западному человеку трудно понять, как много значат для русских людей такие вещи, как «вдохновение» и «подвиг». Без излишнего пафоса и несколько точнее о том же примерно высказался один американский топ-менеджер: если вам надо создать нечто небывалое, единичное, штучное – поручите это русскому разработчику, но если надо нечто запустить в производство, доверьте это кому угодно, только не русскому. Импровизация и организация. Поступательное равномерное движение и тиражирование – не наш конек. «Какой русский не любит быстрой езды?» – вопрошал Гоголь.
Весь XIX век в России писались преимущественно «неправильные» романы. Пушкинский «Евгений Онегин» – такой же РОМАН в стихах, как гоголевские «Мертвые души» – ПОЭМА в прозе. И самое удивительное, что оба автора правы, поскольку корневая система всех искусств питается из одного источника, а ствол и крона могут быть любыми.
Романная форма «Евгения Онегина» очевидна, но зачем в нем так недопустимо много авторских отступлений? Кто здесь, вообще, главный герой? Евгений? Татьяна? Пушкин? Россия? То-то и оно. Около обязательной в романах любовной истории гений Пушкина выписывает такие коленца и мертвые петли, что читатель как завороженный следит за полетом его пера. Такого свободного и вдохновенного пера, как в «Евгении Онегине», не было в русской литературе ни у кого до того и ни у кого после.
«Энциклопедия русской жизни» – знаменитое определение Белинского – требует существенного уточнения. Конечно, изумительны подробные картины быта и нравов великосветской столичной, барской московской, помещичьей деревенской жизни, дорожные впечатления, виды Санкт-Петербурга и Москвы, впервые нанесенных Пушкиным на литературную карту мира (нельзя забывать, что это Пушкин заложил фундамент петербургского мифа, – в «Евгении Онегине», «Пиковой даме», «Медном всаднике», – то есть сделал для этого города во всяком случае не меньше его венценосного основателя). Но той жизни в прежних ее формах давно уж нет, а «Евгений Онегин» не подвластен времени по-прежнему. Не преходящие формы, а дух русской жизни отразился в нем. Ее строй, нерв, психический склад, приоритеты и ценности, отношение к смерти и любви, характер эротизма и чувство смешного. «Когда же черт возьмет тебя!» в дебюте и ода женским ножкам в нескольких каденциях – согласитесь, это и сегодня звучит круто.
Между прочим, знаменитый зачин «Мой дядя самых честных правил…» – блестящая поэтическая импровизация на тему аналогичной сцены в начале романа «Мельмот-Скиталец» Мэтьюрина, предтечи лорда Байрона. Но многие ли из британцев, не говоря об остальном мире, сегодня читают и помнят этих двоих? Это к вопросу об «эпигонстве» нашего поэта.
Романный сюжет в «Евгении Онегине» – лишь самая считываемая и наглядная его часть, драматургическая. Спорят о прототипах пушкинских героев, но давно сошлись во мнении, что это не имеет большого значения – и чем дальше, тем больше. Грубо говоря, Пушкин их составил – с миру по нитке, с бору по сосенке – и родил, по праву автора. Возрастая, они вступили в определенные отношения, соответственно собственному характеру и положению, и автору оставалось лишь отслеживать и записывать развитие событий. Они виделись ему словно сквозь призму «магического кристалла», по его собственному признанию, и из переписки поэта известно, как изумило его замужество Татьяны.
Любовная история Татьяны и Евгения в высшей степени оригинальна и не имеет аналогов в мировой литературе. Более того, это очень русская история, и в ней Татьяна – больше чем Татьяна. В ней есть тайна, интриговавшая Пушкина. Евгений был ему понятен, таких он встречал в жизни (пушкинисты подставляли на его место Чаадаева, Раевского-младшего, отчасти и самого Пушкина, после лицея и до южной ссылки). Девушки всегда влюблялись в загадочных «принцев», приходящих издалека. Так уж мудро заведено в природе и очень украшает отношения полов. Вот только Евгений – нетипичный «принц», непригодный для большой любви, а тем более для семейной жизни. Да и для всего прочего тоже. К нему в полной мере относится сказанное выше о закате аристократии. К тому же он всерьез отравлен модным поветрием – романтическим разочарованием и байронизмом. Человек он явно незаурядный и очень неглупый, но, к сожалению, обделенный талантами и предельно дезориентированный. Для него равноценно: благородно ли поступить по отношению к Татьяне или низко – по отношению к Ленскому. Он сеет смерть, поскольку сам суицидален и не ценит жизнь. И его дендизм – это способ не пустить себе пулю в лоб.
Потому Татьяна, сама того не ведая, и летит на него как бабочка на огонь. И это тоже закон природы. Где ощутимо веет смертью, там для женщины есть всегда работа – заделать брешь, вернуть к жизни, произвести жизнь. Не пропустите при чтении психоаналитический вещий сон Татьяны (задолго до появления на свет Фрейда, Юнга и др.) и повторите про себя вслед за поэтом: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
А дальше следует красивейший кульбит сюжета – сальто-мортале с зеркальной переменой позиции главных героев. В результате роман о безответной Любви превращается в роман о Чести и приобретает трагическое измерение. Теперь Онегин влюбляется без памяти в великосветскую замужнюю Татьяну, чья недоступность его волнует и в чьей любви он видит свой последний и единственный шанс спастись, вернуться к жизни, воскреснуть из мертвых. Его омертвелая душа трепещет, верит и надеется.
Да только петербургская Татьяна давно не прежняя Таня Ларина. Согласившись на брак по расчету, она нанесла непоправимый урон своей душе (добро бы ничего другого не знала – так ведь знала уже, повстречав Евгения). Душу она не убила, только искалечила. Для нее не закрыты другие виды любви – к детям, к Богу. Но на месте любви к мужчине, мужу в ее душе царят разорение и остуда. Евгения она все еще любит? Или горюет по утраченной части своей души? То и другое.
Когда-то ей достаточно было видеть Онегина хотя бы раз в неделю – ему же, как законченному эгоцентристу, уже недостаточно видеть ее ежедневно. И он готов погубить ее (как позднее Вронский Анну Каренину). Законы их среды он знает не хуже нее и прекрасно отдает себе отчет, что без этой среды он и сам – никто, ноль.
Но дело даже не в этом. Как есть (была) честь у дворян, так есть она и у девушек или женщин (если есть). Другого свойства честь, но та и другая являются представлением человека о самом себе. Человек может опускаться ниже уровня определенных представлений о себе, только переставая быть человеком.
Таким образом, абсурдная уже в те времена верность Татьяны нелюбимому мужу – это вопрос жизни и смерти ее души. У других может быть иначе (поздний Чехов склонялся к тому, что всякое оправдание совместной жизни в нелюбви – ошибка), но для такого человека, как Татьяна Ларина, честь и верность – последняя территория суверенного существования ее души, никого и ничего не предавшей, в конце концов.
Love story Татьяны и Евгения прекрасно оттеняет заурядная любовная история их двойников-антиподов – Ольги и Ленского. Но за обеими этими историями проступает нечто несравненно большее, а именно глубинное содержание русской жизни – собственно, ее смысл. Для примерного описания которого понадобились огромный стихотворный роман и витающий над ним образ автора как наиболее адекватное воплощение этого смысла, уловленного сетью пушкинского стиха. Секрет ее в том, что сеть еще и драная – с отточиями, недописанными и пропущенными строфами, уничтоженными главами. В эстетике дзен-буддизма это называется принципами «ваби» и «саби» по-японски: подлинное совершенство в жизни и искусстве не может быть по-китайски безукоризненным, в чем нет ни малейшего изъяна – то мертво. У Александра Сергеевича подобное различение живого и неживого иронически формулируется в «Евгении Онегине» так: «Как уст румяных без улыбки, / Без грамматической ошибки / Я русской речи не люблю» (гл. 3, строфа XXVIII).
Роман писался Пушкиным по частям семь лет. Начат был в ссылке в 1823 году в Кишиневе и Одессе, продолжен в Михайловском. Щадящее «изгнание» и жестокая изоляция оказались благословенными для художника. Возникла дистанция, и прояснился масштаб описываемых событий, приобрели значение детали и подробности, придав ностальгический окрас повествованию. Дописывался роман в николаевскую эпоху, а заканчивался Болдинской осенью, когда Пушкин из-за эпидемии холеры вновь оказался в заточении в самом преддверии своей vita nuova с красавицей Натальей Гончаровой. Настала пора попрощаться с Онегиным. Чуть позже написано было еще письмо Онегина к Татьяне – симметричный, но безнадежно запоздалый ответ на письмо и чувства бесстрашной девушки. Пушкин был не только опытным в делах любви гениальным поэтом, но и непревзойденным мастером в своей сугубо частной переписке, в чем нетрудно убедиться. Образ Татьяны был для поэта не только эротическим идеалом, но и персонификацией русской души – и уж в этом Онегин ему точно был не соперник.
Семи годам создания романа соответствуют столько же примерно лет романного времени, и они частично перекрываются: 1819–1825 и 1823–1830. Но это разного качества времена – конец александровской эпохи и начало николаевского периода русской истории, ссылка и возвращение из ссылки, произвол. Точкой слома и порогом стало декабристское восстание, до которого Онегин в романе не дожил и которое Пушкин пережил, получив возможность взглянуть на любовную историю Евгения и Татьяны из исторического «далека» и «послесмертия».
Совершенно не лишним поэтому было и читателю поинтересоваться, как сам Пушкин прожил эти двенадцать лет, что чувствовал, о чем думал. Перечитать для этого его лирику – самый достоверный дневник внутренней жизни поэта, автора романа «Евгений Онегин». Одного из самых удивительных и неисчерпаемых произведений, когда-либо написанных на русском языке.
Игорь Клех
Pétri de vanité il avait encore plus de cette espèce d’orgueil qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvaises actions, suite d’un sentiment de supériorité, peut-étre imaginaire. Tiré d’une lettre particuliére[1]
Не мысля гордый свет забавить,
Вниманье дружбы возлюбя,
Хотел бы я тебе представить
Залог достойнее тебя,
Достойнее души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты;
Но так и быть – рукой пристрастной
Прими собранье пестрых глав,
Полусмешных, полупечальных,
Простонародных, идеальных,
Небрежный плод моих забав,
Бессонниц, легких вдохновений,
Незрелых и увядших лет,
Кма холодных наблюдений
И сердца горестных замет.
И жить торопится и чувствовать спешит.
Кн. Вяземский
«Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог.
Его пример другим наука;
Но, боже мой, какая скука
С больным сидеть и день и ночь,
Не отходя ни шагу прочь!
Какое низкое коварство
Полуживого забавлять,
Ему подушки поправлять,
Печально подносить лекарство,
Вздыхать и думать про себя:
Когда же черт возьмет тебя!»
Так думал молодой повеса,
Летя в пыли на почтовых,
Всевышней волею Зевеса
Наследник всех своих родных.
Друзья Людмилы и Руслана!
С героем моего романа
Без предисловий, сей же час
Позвольте познакомить вас:
Онегин, добрый мой приятель,
Родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы
Или блистали, мой читатель;
Там некогда гулял и я:
Но вреден север для меня[2].
Служив отлично-благородно,
Долгами жил его отец,
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец.
Судьба Евгения хранила:
Сперва Madame за ним ходила,
Потом Monsieur ее сменил.
Ребенок был резов, но мил.
Monsieur L,Abbe, француз убогой,
Чтоб не измучилось дитя,
Учил его всему шутя,
Не докучал моралью строгой,
Слегка за шалости бранил
И в Летний сад гулять водил.
Когда же юности мятежной
Пришла Евгению пора,
Пора надежд и грусти нежной,
Monsieur прогнали со двора.
Вот мой Онегин на свободе;
Острижен по последней моде,
Как dandy[3] лондонский одет —
И наконец увидел свет.
Он по-французски совершенно
Мог изъясняться и писал;
Легко мазурку танцевал
И кланялся непринужденно;
Чего ж вам больше? Свет решил,
Что он умен и очень мил.
Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь,
Так воспитаньем, слава богу,
У нас немудрено блеснуть.
Онегин был, по мненью многих
(Судей решительных и строгих),
Ученый малый, но педант,
Имел он счастливый талант
Без принужденья в разговоре
Коснуться до всего слегка,
С ученым видом знатока
Хранить молчанье в важном споре
И возбуждать улыбку дам
Огнем нежданных эпиграмм.
Латынь из моды вышла ныне:
Так, если правду вам сказать,
Он знал довольно по-латыне,
Чтоб эпиграфы разбирать,
Потолковать об Ювенале,
В конце письма поставить vale[4],
Да помнил, хоть не без греха,
Из Энеиды два стиха.
Он рыться не имел охоты
В хронологической пыли
Бытописания земли;
Но дней минувших анекдоты
От Ромула до наших дней
Хранил он в памяти своей.
Высокой страсти не имея
Для звуков жизни не щадить,
Не мог он ямба от хорея,
Как мы ни бились, отличить.
Бранил Гомера, Феокрита;
Зато читал Адама Смита
И был глубокий эконом,
То есть умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.
Всего, что знал еще Евгений,
Пересказать мне недосуг;
Но в чем он истинный был гений,
Что знал он тверже всех наук,
Что было для него измлада
И труд, и мука, и отрада,
Что занимало целый день
Его тоскующую лень, —
Была наука страсти нежной,
Которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он
Свой век блестящий и мятежный
В Молдавии, в глуши степей,
Вдали Италии своей.
. .
. .
. .
Как рано мог он лицемерить,
Таить надежду, ревновать,
Разуверять, заставить верить,
Казаться мрачным, изнывать,
Являться гордым и послушным,
Внимательным иль равнодушным!
Как томно был он молчалив,
Как пламенно красноречив,
В сердечных письмах как небрежен!
Одним дыша, одно любя,
Как он умел забыть себя!
Как взор его был быстр и нежен,
Стыдлив и дерзок, а порой
Блистал послушною слезой!
Как он умел казаться новым,
Шутя невинность изумлять,
Пугать отчаяньем готовым,
Приятной лестью забавлять,
Ловить минуту умиленья,
Невинных лет предубежденья
Умом и страстью побеждать,
Невольной ласки ожидать,
Молить и требовать признанья,
Подслушать сердца первый звук,
Преследовать любовь, и вдруг
Добиться тайного свиданья…
И после ей наедине
Давать уроки в тишине!
Как рано мог уж он тревожить
Сердца кокеток записных!
Когда ж хотелось уничтожить
Ему соперников своих,
Как он язвительно злословил!
Какие сети им готовил!
Но вы, блаженные мужья,
С ним оставались вы друзья:
Его ласкал супруг лукавый,
Фобласа давний ученик,
И недоверчивый старик,
И рогоносец величавый,
Всегда довольный сам собой,
Своим обедом и женой.
. .
. .
. .
Бывало, он еще в постеле:
К нему записочки несут.
Что? Приглашенья? В самом деле,
Три дома на вечер зовут:
Там будет бал, там детский праздник.
Куда ж поскачет мой проказник?
С кого начнет он? Все равно:
Везде поспеть немудрено.
Покамест в утреннем уборе,
Надев широкий боливар[5]
Онегин едет на бульвар
И там гуляет на просторе,
Пока недремлющий брегет
Не прозвонит ему обед.
Уж тёмно: в санки он садится.
«Пади, пади!» – раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.
К Talon[6] помчался: он уверен,
Что там уж ждет его Каверин.
Вошел: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток,
Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Стразбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.
Еще бокалов жажда просит
Залить горячий жир котлет,
Но звон брегета им доносит,
Что новый начался балет.
Театра злой законодатель,
Непостоянный обожатель
Очаровательных актрис,
Почетный гражданин кулис,
Онегин полетел к театру,
Где каждый, вольностью дыша,
Готов охлопать entrechat[7],
Обшикать Федру, Клеопатру,
Моину вызвать (для того,
Чтоб только слышали его).
Волшебный край! там в стары годы,
Сатиры смелый властелин,
Блистал Фонвизин, друг свободы,
И переимчивый Княжнин;
Там Озеров невольны дани
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил;
Там наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый;
Там вывел колкий Шаховской
Своих комедий шумный рой,
Там и Дидло венчался славой,
Там, там под сению кулис
Младые дни мои неслись.
Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите мой печальный глас:
Всё те же ль вы? другие ль девы,
Сменив, не заменили вас?
Услышу ль вновь я ваши хоры?
Узрю ли русской Терпсихоры
Душой исполненный полет?
Иль взор унылый не найдет
Знакомых лиц на сцене скучной,
И, устремив на чуждый свет
Разочарованный лорнет,
Веселья зритель равнодушный,
Безмолвно буду я зевать
И о былом воспоминать?
Театр уж полон; ложи блещут;
Партер и кресла – все кипит;
В райке нетерпеливо плещут,
И, взвившись, занавес шумит.
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет.