О зыблемая гладь студеного потока…
Поль Валери. Фрагменты Нарцисса
У терминологических лакун,
как в термах инкубатора – лаканов,
но что Ему тот шлейф улик в веках?
В числителе не вычесть семиотик;
у ласок Гебы привкус-ротозей,
а знаменатель – заземленье в мифе.
Так дышит мнимость; прерванный плеврит
на самом склоне эластичной шкурки,
«шагреневой» и скважистой, как «бульк»
у полости, защелкнувшей реторту.
Молочных десен мыльный разогрев.
Возгонка (поименная) в наличник
закупоренный: горлышко греха,
бессонниц, молоточками истомы
раздробленных; кровосмешенье; блеф
плотвы и крючкотвора-псалмопевца.
Инкуб с инкубом – ангельский ли стык?
Из мертвой точки смертного влеченья,
восхищенный до откровенья вор,
и сам похищен хищнический голос:
молчанье грезит о самом себе.
И только. Как Нарцисс водобоязни…
В сад ли войти – в продолжающий грезиться слепок
райского сада, его расходящихся тропок?
Скриптор должен скрипеть: посягать
нежным скипетром-флагом,
перегонять влагу имен в эпиталаму.
В ночь ли войти – как в склеп с фамильярным девизом:
«язык мой – кляп мой и скальпель»?
Мерцающая завеса.
Сад-гербарий, скрипторий, силлабо-тоник…
Будет тебе тактовик и дольник, пока я – данник.
Приподыми за волосы дождь и виждь:
листопад-отец, снегопад-сын, алфавит-вождь
(триумвират, о котором молчал-кричал Парменид,
о котором кричит-молчит мой забитый рот).
И значит – за полозом санным, по пояс,
ползком,
задыхаясь и хлюпая посткюхельбекерским носом —
в млечный раструб января,
вышибая молочные зубы…
там, где струпья распада богов-пионеров.
Не надо.
Не говори о богах. Боги – цитаты
еще не дописанной книги; название «С’АД».
Что они помнят про всадника с именем Блед?
(Я улыбаюсь, я знаю, кто здесь садовод.)
Птицы в клювах несут небосвод – оперение окон;
и – ногтем по стеклу проведя (отдышись, отдыши
призму-пруд) – удивленно провидеть: песок-стеклодув
льдистую мякоть костра облекает в речь.
Грань, за которой – очнуться и двинуться прочь.
Все еще врозь, потому что обилие фраз к горлу взыскует —
исторгнуть гортанную слизь.
Вот и пойми: книги читают нас,
прорастая сквозь
многотысячным смыслом,
будь то сад расходящихся тропок,
райский ли сад,
продолжающий грезиться Симонам-магам,
перегоняющим влагу любви
под деревом-мигом.
Та же задержка дыханья в медлительных ласках;
медиум-тело читает по линиям жизни
с тем, чтобы плод, раскрываясь, гранатовым соком
вытек, как глаз.
Многолиственным зреющим зреньем
будет отныне всякая – детская – плоть.
И вот уже кто-то другой, рассеченный
девизом, уязвленный отсутствием нужного образа,
произносит: Только евангелических ангелов
полет следить – следовать до конца;
только Тору читать – целовать твой рот.
(И удаляется, медленной, исчезая, походкой.)
Колыханье. Ивовое
двуперстье ветвей
Не знающий – дерзок.
Знающий – мертв.
Мертвому ль женское жалкое нежное вымучить
тело? Тот же исход для него в снегопаде
и в теле.
Милая, кто ты?
Никто – отвечает, – я есмь.
Есмь: немотствую, снюсь и рисую. Ладони, глаза,
срам, совокупленье со смертью, все, чему научили меня.
Кто научил?
Те, кто спрашивал прежде…
Лед. Таянье льда. Откуда,
откуда сфера, мимо которой – мимо – время
проходит, не
задевая
снюсь ли я вам в снег – в листопад – жизни
…Мы – стрелки, ползущие слепо к вершине ночи.
Георг Тракль
(…) убыль убиенного эхо. лот,
камнем падая в забытье пращи,
зачинает неведомое, ведомый
мерой «падения»; дочь входит в него. и снова —
дочь, другая. Тьма дочерняя, низвергаясь,
покрывает Израиль; лист
воскуряет утопию
к небесам, книга
вопрошает огнь блед, облизывая язык. Племена. Откуда
убыль
в сих пустынных местах,
народ мой? Даже воспламеняясь, я не произнесет больше
«я»; пригуби шелест этой травы ниоткуда: пагуба
пыли. Распыление. Рот мой. Зреть,
как полыхает зима, как
раскрывается, сотрясаясь, плод пустыни,
горчайший.
Неизмеримость.
Низкие
облака. Облатка «александрийской» зимы; опьянение,
как если бы – никогда. Черным крылом помавает ночь,
как если бы водрузилась на бюст богини. Буква
плача
пред-восхищает поэму, прильнув
к плечу отсутствия. Кто немотствует здесь? Потлач,
он сказал. это когда некому, но его
поправили – никому. на бумаге
всесожжение напоминает
(ничто
напоминает ничто) упражнение
в поминальном искусстве; жанр, чей стиль также
«сделал стихописательство бесполезным»,
курсив его. итак,
продолжает она, фраза, плач, или стена, льнет
к метонимии. он вкушает
пряную прелесть ее
межножья: так нож
возносит
молитву белизне теста, терзая; буквально было бы
«я люблю тебя» – ключом во влажном
отверстии замка повернулся язык,
выплевывая и повелевая, к кровосмешенью, к завязи.
Перед стеной огня она кончает, жить
бы буквально было
как зима,
тринадцатое, мы выходим
на лед, еще светать не начинало,
и на губной гармонике с немецким
акцентом он наигрывает: ах,
мой милый, и так далее. А после
все елки, все шары, вся мишура,
вся чепуха, все елки с планетарным
девизом выспренним – в один
шатер. и…
нет, не всё, еще не всё,
ах, и так далее; как вспыхнет —
и «ах, мой милый августин», и
(…) чистый призыв, говор смертных. светлы
одежды странников; облаков белые свитки.
Из беззвучия восстает тонкорунный
ствол мелодии, паутину плетет шелковичный червь,
пожирая маковые зерна письма; рука,
мимезис. Тонкая изморозь на деревьях. Курить
траву, проникаясь пылью
пыльцой расцвеченных кимоно,
никнуть
долу,
исторгая безумие; ночь нежна. И
ни капли дождя. В легких – проникновенный жар,
пелена рун печальных – в глазах; ресниц мятный озноб
колотит пагоду нефритового стебля, входящего в шеи
медленный разворот, ах, как ворот теснит
сон, бездыханен. Пей
плывущую вдоль пустоты звезду.
Пыль. Как странны
прядь, распускающая погоду,
сегмент стекла, пение. Фрамуги
фрагмент. И
течет Иордан. Но вновь
окликает черное кружение кружение птиц,
их стигматы, светоносного отрока с кистью
женственной, в желтеющих лунах, се сестра!
Рождение рассветных теней.
любовь?
а что любовь – нечаянно нагрянет
кривой иглою в сердце
Но эти танцы у огня огня
испепеление роенье
над схваткой родовой играй
сбор траурный для урны праздной
единорог пироманьяк мефисто
«библиотека в сущности притон
пусть и александрийская гетеры ж
подобно бутерброду или книге
но тоже норовят упасть ничком
или раскрыться на пикантном месте
и в каждой буковке презренной алфавита
отеческой отечный Бог живет
и выедает то что повкуснее
как червь червленых уст спиритуал»
«так ментор лейбниц лейб-гусар монад
над или ниц но с тиком математик
и с ментиком бессмертия в уме
– держу в руках как череп гамлетизма
и взвешиваю бедный» ах
испепеление роенье
салютовали задираньем ног
во глубине сибирских руд колодца
картезианского не то чтобы смешно
шалун уж заморозил пальчик
как сменовеховец махно
и всех и вся слепая сила мнет
и всех и вся кладут в двусмысленный пенальчик
не искушайся друг петрарки тасса друг
без нужды
и вообще
БЕНЗИН!
над схваткой родовой играй
бессмысленно как камикадзе
кричат блаженные банзай
мучительный истошный комик
за ахеронт пронесся он
не венценосец – алкоголик пневмы
за тем что не избыть плерому травмы
и не исполниться
и не исполнить
ах, мой милый августин
августин августин
ах, мой милый Августин всё прошло
всё
но эти танцы у огня огня
мы в оптиной как постояльцы как отцы
любовной бойни аспиды аскезы
пустыня оптимальная. а я
а я великий в той пустыне бражник
муссирующий аппиевый тракт
как бы калигула
последний грешник
на кали-юге на пупе
как муссейон – и в розницу и оптом
центурион на медленном коне
(прощай прощай мой август августейший!)
косская тень филета сука
слышу вижу тебя в петардах эзры.
а они сказали нет один
кто-то сказал пойдем
я покажу агнца в чалме и агнца
в шлеме
и сорок четыре приема любви
и сорок четыре приема смерти
(но я
не вижу повешенного)
утешься
этой тщетой утраченной звучной
устраненной ненужности
нежности безделушки РТYХ
и клюв птаха дрожал. тот
бог брал пункцию у меня: пиши (но я
не вижу) и тогда я сказал «хочу
умереть
. . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . .
. . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
. . . . .
. . . . . . . . .
. . . . . .
. . . . . . . . . .
. . . . и т. д.
Апрель – июнь 1993 г.
Руки гипсовый слепок тенью
фетиша промелькнет в повторном
чтении; еще одна ночь, какая по счету?
Как долго длилось повествование
с тайной целью отсрочить смерть?
Как можно вожделеть к метонимии
самого себя?
Детский и безрассудный опыт
любовников, поверяющих темноте
пыль имен. Безымянный лепет;
всесожжение, сон. Дароносица,
чей рот полураскрыт,
подобно ртутной
тяжести, прольется сухим
прикосновением – в самое себя.
Вот когда
произносят: псюхе,
скиталица нежная… Но ты уже спишь…
Телу гостья и спутница, ты уходишь
в края блеклые; там ряды
кресел над пропастью и огромный
экран рядом с известной тебе скалой.
Во сне никогда не бывает солнца.
Изо рта, уже нисколько не женского,
вместе с хрипом, напоминающим
агонию мумии, повисает
стекловидная нить слюны. На устах моих
она будет сладка как мед, но во чреве
горька – как мужское семя.
Эринии, облепившие ветровое стекло
автобуса, подбирающего Ореста,
следующего из Аркашона в Танжир.
Распада меланхолический страж,
в руинах парка
он размыкал колени безумию: слюною склеить
шквал веретена, вереска пугливое стойло.
(Мгновение, в коем сущность ночи
близится как иная ночь.
Мнимая тень
стрижа в стерне,
проложенной трамваями в Стрельну,
дхармы беспроволочный телеграф, ключей связка, серьга
в левом соске, фольга междометия;
черное
успение солнца.
Таковы приблизительные структуры родства.
Механический менуэт, сомнамбулическая пантомима
с разрушенным предметом в руках.
здесь сокровенное, только миг, свет отсиявший.)
Искус
желать: жжения в венах, запястьях перебродивших
вина, запрокинутых.
Принцепс из гамлетовой табакерки, в висок, в пах.
Крысой, восседающей на холке свиньи
со съеденным на полпальца ухом, выходит
на берег гнилой залив.
…ибо люди часто впадают в ошибку слишком строгого различения.
Райнер Мария Рильке
разъятой тени фимиам,
украдкой, точно так, в забвенье жеста)
Печалуясь. Украдкой, точно так,
как в складках жеста
танцующего веер, набухая, медлит
растрескаться,
когда пустой рукав (трофей, изваянный исчезновеньем)
ищет опереться на
присутствие,
а сам уже влачит не толику, но все убранство
утраты, всю сейсмическую дрожь,
и, расточая грезы
оползень, внезапно рушит
смерч шелковый разящих планок, весь! —
так гребень твой (твой траурный)
рассек
сплошную тяжесть, пагубу
волос, впотьмах погубленных. Так
просто. Гребень твой. Прогулка гарпий.
обугленная Эвридики тень.
и он, рассеянный и «бесконечно мертвый».
Но и потом, в урочищах, домах, постелях, капищах,
склоняясь, раскачиваясь над ним,
медленно, как четвертый всадник, как тирс
карающий, – поднимая волосяной сетью месяц
из стынущих вод: пентакль транса. Разъятие и
расчлененье.
«Теперь, когда ты вся затворена
нездешним, насытившаяся, припомни – так ли
рассказываю?»
«Запах настоялся
настолько, что потом, припоминая,
я различала на твоем плече границу с чем-то
потаенным, как если бы отпрянул ты,
меня побеспокоив
напрасно».
Ужас.
Кукла. Ибо люди часто… и т. д.
Витрина – разбитая, как сноп зеркал; он знал
лишь шлейф пустой исторгнутых значений.
Очей исполнен этот омут птичий…
Они, низвергаясь отвесно в мерный огонь, рулад штольню, так печальны, как после «вечной
любви». Взрываясь хлопаньем бесшумным крыл, испепеленные
лампионы, птицы застилают лицо экранной дивы, и нам
падать в эти постели, сестра двуликая
(или так: постели им в безмолвие и покой
еще тише и ниспадая
истления шорохом в сводах ночи). Растление.
Сантименты. Россия
выпадает из памяти,
как роса. Но разве он, восхищенный, забывает,
что помимо домогания и любви
есть недосягаемая тщета обоюдной ласки, помавание
боли, когда, обретаясь в смерти, смотреть
смерть? Многоочитая падаль, пусть
пляшет ампула в ледовитых венах, раскинь
кукольные тряпичные руки, ни хуя себе. Луч
проектора пел, как одна уже пела в церковном хоре, у
каких таких врат, в какое пекло.
смотри сказал я душе
миракль гейша псюхе пропахшая псиной
киношных кресел смотри оспиной льда покрываются
острова блаженных
были да сплыли
переплывая экран, опрокинутые в ничто. Шарканье
граммофонной иглы, прейскуранты
в перспективах песка, заройся в пение
дальнобойных сирен, молчи что есть мочи. И те,
что сидели в зале, переплывали «смерть»,
другую, опрокинутые,
вслушиваясь в безголосый шелест распада; их
исполнили гравировальщики Мнемосины
татуировкой забвения. Бейся
потусторонней льдинкой в стручке
виски о бокала висок, или
прижимаясь ссадиной к конькобежной стали.
Каменноостровская пыль. Речь – распыление,
распыление – речи, перенесение с «цветка на цветок». И нам уже
не поднять глаза.
Алле Митрофановой, май 1993 г.
Красный мост. Солнце
опрокидывается в Китай.
На челе скалы – экзема душных цветов.
Для других это будет почему-то Шотландия
(у каждого путешественника своя
мифология смерти).
В бетонированном туннеле детские голоса.
Японец снимает японку видеокамерой; она
несколько смущена, ровно настолько, насколько знает – другой
вторгается в интимную
сцену. Другой? Другое.
Тени в заброшенном бункере присели на корточки; сигареты,
стволы в потолок. Трассы
орудийных платформ.
Помедли у этой пинии; вот рука, вот
безымянное пение чуждых пальцев.
Мотоциклист (шлем, черная куртка – колючая
музыкальная рыба), спешившись, звенит колокольцами.
Отслоившись от темноты,
прокаженный,
он движется со смотровой площадки
вниз, к тихоокеанской воде.
Ты там уже был. Что ты видел,
глотая ртом пустоту? Golden Gate Bridge
красного цвета, город,
раскрытой раковиной белеющий в темноте.
Холмы. Жемчужную нитку
автомобильных огней; зеркальный шар солнца —
кровь
отверзающий океанос.
Где еще исчезнуть полнее
мысль влечет о пении сокрушенном
Сирен, как не в самом же исчезновении?
Напиться красным вином в семь утра.
Как раковина, гудело лицо,
слепок нумидийского ветра; и милый друг
на камнях лежал ни жив, ни мертв,
совпав
с собственной тенью. Пал
вечер.
Стефан, «сумасшедший пилот», гнал
машину в Марсель, мы тряслись
на заднем сиденье – по золотой монете во рту
у каждого; опущены стекла, сигарета
за минуту езды на ветру истлевает, и рука
промахивается, потянувшись за пивом
на донышке банки. Это и есть
тот свет. Бесноватый
гул мотора и колоколен.
Горы уже не горы, – закрывает глаза
Драгомощенко. Hills are not hills. My heart
is not here. Забыт купальный костюм.
На догорающем снимке
волнорез, тела без органов в саркофаге
«Пежо», мыльный привкус
непроизносимой вокабулы,
баранкой руля
вписавшейся
не в поворот, но в десны. («Зарезаны
нежные образы», миниатюрная Бенедикт, бензин
в капельнице, купель Пантеона, великий
Пан.) Ошую – складки,
скомканные рукой Делеза,
как простыня;
выжившая из ума антенна
пропускает нить в ножницы скрежещущие слуха.
Потом, потом.
И горы – снова горы.
Кафе терраса. Скатерти белые
взметены; убывающий
потусторонний свет. Бирючина, эвкалипт.
Фредерик бирюзовое горло.
Бокалы преломленные. Ночной
бриз; близорукое расставание в римской
курии,
где ничто
не воскуряется в пиитическую лазурь,
разве что пыль.
О глухая, темная
лава виноградной лозы,
словно гребцов сновидением
удлиненные весла,
когда их осушают, вздымая,
приблизившись к лигурийскому побережью.
Треск почвы сухой. Ящерица
застыла на камне. Синие зеркала холмов,
лопасти, львиные пасти солнца.
Вереска власяница, задравшись, обнажает
ступню; что он зрит?
Кипариса веретено – в коленях
Мойры склоненной.
Полоска пепла на лбу.
Ибо здесь умирает речь,
в истоках мира.
Костры черные птиц.
Полнится золою зрачок.
1994 г.
Неведение. Удивленье,
что увиденное – лишь тень
ускользающего в «ускользание»
промедления.
Увяданье
эха, расцветшего немотой в обрушенном
слове. Словом, тень
тени, мысль
помысленного. Под сенью
вросших в смерть, стенающих сосен.
Отторжение; неслиянность
отражения и сиянья. Неосиленная свобода
в «промедляющем промедлении».
В лиловеющих небесах, на стыке
суши и вод,
где,
кинжаля звездный планктон,
кричат чайки.
Отречение от реченного. Отвлечение
и отлив; безразличье
пустынного берега.
Ветер гонит
под дых
полузатопленный плот
в глубь залива. Потусторонний
вдох и выдох
колеблемых створ
лунного бриза.
Только жест
со-присутствия,
в зыблющихся песках оползающей жизни.
«Куст несгораемый» или шлейф
растушевки в мнимом пекле пейзажа,
непостижное. совершенный
шелест архитектуры огня,
танец, пожирающий совершенство. вот
нагота, вот зодчий
воздвигающий наготу:
белое,
как сказал бы
погруженный в белое
каллиграф
вознесенное. вознесите
то что есть тайна в вас тому
что есть тайна в себе. Вот я вижу
в точке кипения вмерзший
глетчер,
эхо,
вибрирующее в текстуре
смежного. знать —
как веки смежить, быть замурованным в абсолют,
в алмазные соты.
Пока не уйдет в тишину зимы
в шахту пепла никнущий
голос, орфик
сошедший
в ортопедический ад: клешня,
торс или затылок Бога. Воздвигающий пустоту,
«куст несгораемый» в отсутствующем пейзаже,
непостижное.
вот и я о том же, проникновенно
никнущий голос, в стропилах, снегом
занесенного чайного домика – безучастный
мерный веер беззвучной речи
Мрачный пафос, отчасти сентиментальный,
отчасти циничный, что, возможно, одно и то же,
торжествует в финале. Тогда как в целом
это смешной, смешнее некуда, фильм.
Капкан истории. Уголовный
жаргон… библия, потерянный синефила рай.
Годар тогда еще был влюблен в красный автомобиль,
а не в интербригаду,
в скорость, в Анну Карину.
Мелодраматический флер. Нелепая театральная смерть
в бесшабашной (по нотам разыгранной) перестрелке.
Очки солнцезащитные, балетное па.
Пуля, отлитая в Голливуде, убивает больнее. Что
на самом деле тревожит, так это отсутствие
так называемой «любовной сцены», искушение
опытом. Отсутствие совращает
перспективу, тогда как последовательность событий —
фальшивка, подобие.
Подобно Джойсу
Годар предпочитает двусмысленный
пародийный монтаж зияние и в смерти человеческое ускользает
разноцветные динамитные шашки
к которым Бельмондо спичку подносит
смехотворный и вероломный жест
лучшее тому свидетельство крах
классической парадигмы сказал бы критик
…Истлевает белая сигаретка
в уголках асимметричных губ
самоубийцы Пьеро – с лицом
будущей кинозвезды. Как и Марат,
он лежит в ванной, но – читает.
Нечто о Веласкесе, возможно, Фуко,
описывающего в «Слова и вещах» «Менины»
(на ум приходят плоскости Пикассо). Повторю:
насилия и не ждали. Годар
тогда еще был влюблен в красный автомобиль,
в скорость, в Анну Карину. И знал,
тогда уже знал, что человек
никогда не совпадает
ни с собственной
смертью, ни, собственно, с бытием.