Мой милый город! Ты не знаменит
Ни мятежом декабрьским, ни казнию стрелецкой.
Твой камень царских усыпальниц не хранит
И не хранит он урн вождей советских.
Не возвели в тебе дворцов чудесно величавых
По линиям торцовых мостовых,
Не взнесены ни Столп Российской Славы,
Ни Место Лобное на площадях твоих.
Не приючал ты орд чиновников столичных
И пауком звезды не бух на картах{30},
Не жёг раскольников, не буйствовал опричной,
Не сокликал парламентов и партий.
Пока в Москве на дыбе рвали сухожилья,
Сгоняли в Петербург Империи служить, –
Здесь люди русские всего лишь только – жили,
Сюда бежали русские всего лишь только – жить.
Здесь можно было жатвы ждать, посеяв,
Здесь Петропавловских не складывали стен, –
Зато теперь – ни Всадников, ни холода музеев,
Ни золотом по мрамору иссеченных письмен.
Стоял тогда, как и сейчас стоит.
На гребне долгого холма над Доном, –
То зноем лета нестерпимого облит,
То тёплым октябрём озолочённый.
И всех, кто с юга подъезжал к нему,
На двадцать вёрст встречал он с крутогорья
В полнеба белым пламенем в ночную тьму,
В закат – слепящих стёкол морем.
Дома уступами по склону к Дону сжало,
Стрела Садовой улицы легла на гребень;
Скользило солнце вдоль по ней, когда вставало,
И снова вдоль, когда спадало с неба.
Тогда ещё звонили спозаранку,
Плыл гул колоколов над зеленью бульваров,
Бурел один собор над серой тушей банка,
Белел другой собор над гомоном базара.
Звенели старомодные бельгийские трамваи,
В извозчиков лихих чадили лимузины,
Полотен козырьки от зноя прикрывали
Товаров ворохи в витринах магазинов.
Как сазаны на стороне зарецкой,
Ростов забился, заблистал, едва лишь венул НЭП, –
Той прежней южной ярмаркой купецкой
На шерсть, на скот, на рыбу и на хлеб.
Фасады прежние и прежние жилеты,
Зонты, панамы, тросточки – и мнилось,
Что только Думы вывеску сменили на Советы,
А больше ничего не изменилось;
Что вновь простор для воли и для денег;
В порту то греческий, то итальянский флаг, –
Порт ликовал, как в полдень муравейник,
Плескались волны в Греки из Варяг.
Тогда ещё церквей не раздробляли в щебень,
И новый Герострат не строил театр-трактор,
И к пятерым проспектам, пересекшим гребень,
Названья новые не притирались как-то.
Дышали солнцем в парках кружева акаций,
Кусты сирени в скверах – свежестью дождей,
И всё никак не шло тем паркам называться
В честь краевых и окружных вождей.
Внизу покинув громыхающий вокзал,
Садовая к Почтовому вздымалась круто.
Ещё не став
«Индустриальных педагогов институтом»,
Уже не «Императорский», Универс’тет стоял{31}.
Впримык к его последнему ребрёному столбу,
В коричневатой охре, на длину квартала,
В четыре этажа четыре зданья занимало
ПП ОГПУ.
Недвижный часовой. Из дуба двери входов.
Листами жести чёрной ворота обиты.
И если замедлялись на асфальте пешеходы,
То некто в кэпи их протрагивал: «Пройдите!»
А со времён торговли той бывалой
Складские шли под улицей подвалы.
Их окна-потолки вросли в асфальта ленту –
Толщь омутнённого стекла – и, попирая толщу ту,
Жил город странной, страшною легендой,
Что там, под улицей, – застенки ГПУ.
И по фасадам окна, добрых полтораста.
Никто к ним изнутри не приближался никогда,
Никто не открывал их. Матово безстрастны,
Светились окна тускло, как слюда.
Лишь раз, когда толпа привычная текла, –
Одно из верхних брызнуло со звоном, –
И головой вперёд, сквозь этот звон стекла
Беззвестный человек швырнул себя с разгону{32}.
С лицом, кровавым от удара,
Ныряя в смерть дугой отлогой,
Он промелькнул над тротуаром
И размозжился о дорогу.
Автобус завизжал, давя на тормоза.
Уставились толпы застылые глаза!
Толпу молчащую – локтями парни в кэпи,
Останки увернули, унесли бегом, –
Брандспойтом дворник смыл пятно крови нелепой
И след засыпал беленьким песком.
Я на день сколько раз мальчишкой юлким,
На этажи косясь, там мимо пробегал
И поворачивал Никольским переулком
В крутой и грязный каменный провал{33}.
Промежду стен, домов, облупленных снаружи, –
Плитняк потресканный, булыжник, люки стоков:
В дожди и в таянье со всех холмов окружных
Сюда стекались мутные потоки.
Из глубины огромного квартала
Сюда, на дно, где люков чёрная дыра,
ОГПУ опять домами выступало
И воротами заднего двора.
Что день, под тихий говор, жалобы и плач,
За часом час, кто в шляпках, кто в платках,
Здесь ждали женщины с узлами передач,
И с робким узелком, и с сыном на руках.
Я на день сколько раз притихшим мальчуганом
Их обходил, идя к себе в тупик,
Где в кучах мусора шёл ярый бой в айданы,
Где «красных дьяволят» носился резвый крик.
Громада кирпича, полнеба застенив,
Мальчишкам тупика загородила свет.
С шести и до пятнадцати в её сырой тени
Я прожил девять детских лет.
Чего ж ещё хочу? Какое мне начало?
Каких ещё корней ищу в моей судьбе?
Я мальчик был – ЧК мне небо заслоняла,
В солдата вырос я, она – в НКГБ.
Мы жили с мамой в тупике,
В дощатом низеньком домке,
Где зимний ветер свиристел в утычках щельных.
Мечась, ища – чего, не зная сам,
Приехал дед однажды к нам
В рождественский сочельник.
Попил колодезной воды
И пропостился до звезды.
Мы в шумный дом в тот вечер собирались,
Где в тридцать человек встречали Рождество,
Но для него
Втроём остались,
Размётанной семьи
Осколком.
Со взваром чаша. Блюдечки кутьи.
В серебряных орехах крохотная ёлка{34}.
Дрожало несколько свечей в её ветвях.
Лампада кроткая светилась пред иконой.
В малютке-комнатке, неровно освещённой,
Огромный дед сидел – в поддёвке, в сапогах,
С багрово-сизым носом, бритый наголо,
Меж нашей мелкой мебелью затиснут.
Ему под семьдесят в ту пору подошло,
Но он смотрел сурово и светло
Из-под бровей навислых.
Дед начал жизнь с чебанскою герлыгой
В Тавриде выжженной, средь тысячных отар,
В степи учился сам, детей не вадил к книгам,
Лишь дочь послал одну – лоск перенять у бар.
Она взросла неприобретливого склада,
И мне отца нашла не деньгами богата –
Был Чехов им дороже Цареграда,
Внушительней Империи – премьера МХАТа.
Сникали долгие усы у старика, какие раньше
Носили прадеды его и деды на Сечи.
Светилась кожа мамина оранжево
От ёлочной свечи.
И тихо тёк покойный тёмный вечер.
Кивала мама мне, чтоб деду не перечил,
А он, подавленный, неторопливый,
С какой-то вещей скорбью говорил.
Раскрыла Библию на повести об Иове
Его рука{35} в узлах набухших жил.
…Сходились судьбы их, однако не совсем:
Начавши с ничего и снова став ничем,
Всё потеряв – детей, стада, именье, –
Молил смиренья дед, но не было смиренья!
Одиннадцатилетний, в утешенье
я дедушке сказал:
«Ты – не жалей.
Наследства б я из принципа не взял».
Ещё мы спали – дед поднялся, охая,
И, половицами скрипя, ушёл в собор к заутрене.
Ещё мы нежились в приятной тёплой судреми –
И вздрогнули от грохота:
Долбили в дверь ногою, как тараном.
На локте мама вскинулась с дивана,
К окну, к двери метнулась,
Опять к окну,
Немея повернулась:
«О Боже! Г П У!»
И двое их вошли в морозных клубах,
Огромных, чудилось, широкоплечих, –
В перепоясанных тулупах.
И дверь оставили распахнутой на стужу.
И сбили ёлку локтем неуклюжим.
Отпали ставни. Из кровати строго
Я в свете дня на старшего взглянул.
Лицо его чернело, закалев от ветрожога,
И круто выступали кости скул.
Будёновки засаленный шишак.
Петелька рваная. Чугунный подбородок.
«Гражданка Нержина? А гражданин Щербак –
Отец ваш – где?.. Ушёл молиться? Вот как…
Должно быть, есть что волку старому замаливать –
Поплёлся по такому холоду!
Ну что ж, гражданочка, а вам пока – вываливать
Золото».
– «Ка-кое?!» – «Жёлтое». – «Нет у меня». – «Но-но!»
– «Оно не нужно мне!» – «Так нам зато нужно!»
– «Ей-богу – нет…» – «Чего? Монет?
Не обязательно. Шитьём от эполет.
Посудой можно, бриллиантами и слитками,
Идём навстречу, понимаем.
И если золотом мундирчик вытканный,
То – принимаем».
– «Как странно… Бриллианты и посуда…
Прошло двенадцать лет. Откуда?
В голодный год на масло, на муку…»
– «Ку-ку!
Я вам напомню: выдавлена проба
Такая – девяносто шесть{36}.
Взломаем пол, диван распорем. Обыск?..
Я знаю – есть!»
– «Товарищ, верьте, я…» – «Я не товарищ вам!
Я, может быть, руки вам не подам!
Я – гражданин для вас, мадам!
И вам придётся ехать с нами, если…»
– «Мне?.. Как же я?.. А сын?!.»
Он снял тулуп, уселся прочно в кресле:
«Но вам дороже – золото? Сын проживёт один».
Мать заметалась. Дрожью губ
Ловила воздух ли, молилась.
«Я не пойду! Я не могу!!»
И, пальцами хрустя, остановилась.
Упали шпильки – и рассыпались каштановые пряди
Её волос, причёсанных поспешно, –
Я видел только взгляд его, и в этом взгляде –
Усмешку.
Себя не помня, с потемневшими глазами
Я на кровати встал на помощь маме
И, весь дрожа, что мне в ответ
Над головой засвищет? –
«О чём ты просишь их? Сказала нет – и нет!
Пусть ищут!»
Но – улыбнулся старший. Я стоял.
Чуть до колен спускалась рубашонка…
Он подошёл и пробурчал:
«А? Выкормили тут волчонка…
Ну, расскажи, с кого берёшь пример?
Кричать ты, вижу, звонок».
– «А что грозитесь? Ордер есть? Я пионер,
А не волчонок».
– «Да… Цепкие растут они в советский век…
Читаешь что?» – Взял книгу. – «Лондон. Джек»{37}.
Я чувствовал, я знал, что с нами всё он мог.
Смущал меня в словах его задумчивый привет
И глаз жестоких размягчённый свет.
Мать успокоилась: «Не простудись, сынок.
Ищите. Нет».
Он сел писать. И, протянув ей лист,
Чернильницу придвинувши, сощурился чекист:
Не дрогнет ли её рука?
«Я… заверяю… золота ни грамма…
Во время обыска откроется… статья УК…»
Уже перо макнув, спросила мама:
«А обручальное кольцо?.. О муже память… Ничего?»
Но младший вырвался: «Хо-го!
Какого ж чёрта вы молчите?
Тащите, дамочка, тащите!»
Ни на кого не глядя, от стола
Мать тихими шагами отошла,
Спиной к обоим стала,
Из бисерной шкатулки потемневшее достала,
Упала головой,
Губами и щекой
Прижалась, –
Вернулась лебединым шагом,
Взяла бумагу,
Расписалась.
Чекист швырнул кольцо, как будто горячо,
С ладони на ладони мякоть,
Спустил в карман – и с чем-то там ещё
Оно столкнулось тихим звяком.
Как всякий раз от литургии,
Мой дедушка вернулся тих и светел.
Под притолкой нагнулся, где другие
Не нагибались, и… заметил.
Ни бровью не повёл. Спокойно стал под образ,
Прочёл молитву вслух, перекрестился истово,
Как будто и не видел он гостей недобрых
Иль не признал чекистов в них.
Поцеловал, поздравил мать
И подошёл меня поцеловать.
И лишь когда усами жёсткими к щеке моей приник,
Я ощутил, как изнутри
Дрожал старик.
Подручный тотчас пересел к двери.
А старший, о-локоть на стол,
На скатерть – пепел от махорки,
Не отрываясь, снизу, зорко
За дедом следом взглядом вёл.
Дед выпрямился, снял кожух,
Подбитый вытертой мерлушкой.
Поставить ногу негде было в комнатушке, –
Он всё не видел этих двух.
И усмехнулся старший: «Что ж вы нас не поздравляете?
Захар Федорыч, а? На Органы ль вы злы?»
– «Шось я нэ чув,
шо вы Господни праздныки справляетэ.
То – видколы?»
– «Ну, расскажите, как пришёлся вам собор?
Заутреня? Как – хор?
Служил – архиерей?»
– «Вин…» – «Замечательно. И с клиром?
Его послушать вы и ехали из Армавира?..
Да что вы смотрите на нас, как на зверей?
Мы – к вам… У вас – большой багаж?
С собою? На вокзале малость?»
– «Якый багаж? Хиба ж
У мэнэ шо осталось?»
– «Ограбили?» – «Дочиста».
– «В вагоне?!»
– «Ни. Та хай бы им сказыться – коммунисты.
Як був переворот. Шоб людэй грабыть,
Ума вэлыкого нэ трэба, мабуть».
– «Вот неприятность! Ай-ай-ай!..
Ну что ж, погреемся. Хозяйка, ставь нам чай,
Да, может, рафина-адик недоко-олотый…»
И вспрыгнул тигром: «От – ве-чай!!!
Где – золото?!»
Отпрянул дед: «Якэ?
Шо вы?»
– «Собака! Пёс! Такого слова
Не знаешь в русском языке?
Где золото?» – «Якэ?» – «А то, что в бочке.
В бочоночке! В земле!! В ларце!!!
Пятёрки николаевские! По мешочкам!
И то, что ты привёз до дочки…
Спиной, мадам… Вот подпись, ну!» – «О це?»{38}
– «Да, це! Она призналась, где ты прячешь».
Сверкнув глазами, дед отвёл бумагу: «Як скаженый,
Шо прычипывся ты до мэнэ?
Я бэз очёк нэ бачу».
– «Надень очки». – «Мэни нэ трэба. Сами и смотрить.
Ось, в роте едва зуба золотых – возьмить,
А золота я николы не ймав
И нэ ховав».
– «А что ж ты ймав?»
– «Земли две тыщи десятин. Худобу».
– «Две тысячи??» – «Булы за мэнэ бильш».
– «А золото?» – «У зимлю сиять? Хлеборобу
Якый з ёго барыш?»
– «И что имел – куда ж ты дел?» – «Куды?
Та я ж кажу – забралы». – «Кто?!» – «Жиды».
– «Но столько лет ты чем живёшь? Каков твой труд?»
– «А побыраюсь я. Шо люды добрые дадут,
Хто в мэнэ запрежь зароблялы гроши».
– «И что ж, дают?» – «Дают. Хто хлиба, хто сальца».
Чекист осклабился: – «Ка-ким ты был хорошим!
За ридного отца?..»
Вздохнул старик: – «Нэ так, як вы, хозяйнував:
Сам жив – и людям жить давав.
А шоб уси равны булы –
Того нэ будэ николы.
Нэ будэ нас, так будут иньши,
Ще, мабуть, гирши люды, злиши…»
Чекист поднялся резко: «Ну,
Там разберёмся, в ГПУ.
Не из таких в подвалах выбивали блажь.
Подумаешь – и зубы сдашь».
Но не нашли у деда золота. Отпущен был домой
Развалиной оглохшей, с перешибленной спиной.
Два года жил ещё. Похоронил жену.
– «Пиду к остроголовым подыхать{39}.
Нэ прожинут!»
Огонь глаза тускнеющие облил.
«Воны мэнэ ограбылы, убылы, так нехай
На гроши на мои хочь гроб мни зроблять».
Надел поверх рубахи деревянный крест,
В дверь ГПУ вошёл – и навсегда исчез.
Ту, кого всего сильней
В мире любишь ты, – убей!{40}
Из романса 20-х годов
Теперь уж кажется преданьем
Такой приветный щедрый дом –
Нароспашь, искренно, ребром –
Где рады близким, рады дальним,
Где остро спорят вкруг стола,
Где пьют-едят довесела,
Где заливаются девчёнки,
Где за минуту комнатёнку
То в зал расчистят танцевальный,
То разделят на десять спален,
Старинный ветхий шкаф зеркальный
Перенесут и повернут,
Где книг расходных не ведут,
И не считают ртов утайкой,
Где дышит доброю хозяйкой
Ненарушаемый уют.
Всё было просто. Все – просты.
Теперь не то. Теперь не так.
И если где горит очаг –
То двери заперты.
Всегда открытое радушье!
Тебя всё меньше в русской жизни.
Твой дар усталостью иссушен
И подозрительностью изгнан.
Наш быт рассчитан и суров.
Уж больше нет таких домов.
Немало лет прошло с тех пор.
От взгорбка Среднего проспекта,
Где взбросил в небо архитектор
Теперь уж снесенный собор,
Где в сквере, убранные в ленты,
Детей возили чинно пони,
Где спали львы на постаментах,
А на колончатом балконе
Встречали девушек студенты,
Где Банк приземистый с фронтоном
Улёгся чудищем ампира, –
Оттуда, в ряд домов втеснённый,
Стоял их дом неподалёку,
И в первом этаже квартира
Во двор сияла светом окон,
Звала субботами заманно,
Внутри гостей кружился рой,
Гудели струны фортепьяно,
Пел мягкий голос молодой:
«Там, где Ганг струится в океан…
Где по джунглям бродит дикий слон…»{41}
Их дом всегда открыт был нам:
Екатерина Николавна
Дружила с мамой дружбой давней
По гимназическим годам,
А Миша, сын её, – ровесник
Пришёлся мне, и складом в склад,
И страстью к странствиям чудесным, –
И я провёл у них полдетства,
Как сын второй, как сына брат.
Великий мир, подвластный нам!
То, бабушкину шаль распялив,
Мы вили в прериях вигвам;
То клад в пещере под роялем
Во тьме таинственной искали;
То, через комнаты бегом,
Хлеща собак, наперегон
Мы занимали на Аляске
Золотоносные участки.
Метнувши мнимым томагавком,
И сняв с врага привычно скальп,
Мы громоздили в кухне лавки,
Взбирались на вершины Альп.
Под стол, к браминам, в храм Бомбея
Нас вёл факир, знакомый наш.
Из кубиков фрегаты склеив,
Мы храбро шли на абордаж,
Вели корабль по Ориноко
Меж двух ковров полоской пола,
Грузили пряности Востока
На караваны Марко Поло.
Мир старых книг едва надчерпан –
Экранов первое мельканье! –
И д’Артаньян, и Дуглас Фербенкс{42},
И конквистадоры Испаньи!
Так вплоть до вечера, пока
Со стен, столов и с потолка,
Из абажуров разноцветных
Не вспыхнут лампы – беззапретно
Владели мы землёй ничейной,
Резвясь по всем её углам.
Но, затаясь благоговейно,
В отцовский строгий кабинет
Вступали, дерзостные. Там
Из многих стран, за много лет
На долгих полках по стенам,
То плотно сдвинув корешки,
То мелочь меж больших навалом –
Теснились мудрых книг полки
И стопы глянцевых журналов,
Как крылья бабочек ярки.
Отдельно в восемь этажей
Хранились кипы чертежей
На кальке, на миллиметровой,
Александрийской и слоновой{43},
В альбомах, папках и рулонах.
В углу остойчивой колонной,
Как снег, едва голубоватый
Отлив отбрасывая, – ватман;
Дубовый стол на зверьих лапах,
С крылом чертёжная доска,
Особый свет, особый запах
Журналов, туши, табака.
В шестом часу, портфель неся –
Подарок слушателей, в носке
Истёртый, пухлый донельзя,
Олег Иваныч Федоровский
С работы тихо шёл, устав.
Его завидевши, стремглав
Бросались мы встречать. Забросив
За плечи шёлковые косы,
Едва касаясь плит двора,
Ирина, старшая сестра,
Бежала. Брат бежал быстрей
И не давал портфеля ей.
Олег Иваныч с лет давнишних,
Всю жизнь над книгами сидя
И за фигурой не следя,
Одно плечо держал повыше,
Чуть горбился, был невысок, –
Ему по грудь тянулся Миша,
А дочь равнялась по висок.
Искря глазами сквозь пенсне,
Всех трёх обняв, спеша узнать
О школе, о минувшем дне, –
Он тут же нам давал решать
Задачку хитрую в уме.
За круглым столиком в гостиной,
Седая вся, с осанкой львиной,
Старуха в семьдесят два года,
Сухими пальцами в колоду
Французских карт собрав атлас, –
Опять не вышло в этот раз, –
Кивала зятю от пасьянса.
Держа гимназию, она
В былое время мезальянса
Боялась больше, чем огня.
Эмансипация и курсы,
Москва, Козихинский на Бронной…
– «Какой-то внук дьячка из бурсы…
Ещё студент?» – «Но одарённый!»
– «Белья – две пары… Не галантен».
– «Но, мама, слушай, он талантлив!»
– «Как за столом локтями двигал,
Fi donc!» – «Он милый, приглядись!»
– «Наш предок в Бархатную Книгу
Записан был!»{44} И – не сошлись.
И – врозь. Да где же было знать им,
Какая выгрохнет пора?! –
Ушли за море братья Кати,
Восторженные юнкера.
Все вихри русские сплеснулись,
Все судьбы щепками стремя! –
Простила дочь… Они вернулись
Уже с внучатами двумя.
Был зять из той людской породы,
Вся жизнь которой – знать и строить.
Такие стоили в те годы,
Да и когда они не стоют?
Рефрижираторы. Тепло.
Подземный газ. Турбокомпрессор.
Один диплом, второй диплом.
Конструктор. Инженер. Профессор.
– Из Шахт звонят. – Ждут в Сулине.
– Прочтите курс в Новочеркасске! –
И лишь тогда сменён был гнев
На снисходительную ласку.
А зять, нимало не заносчив,
Шутил, когда кругом свои,
Что попадёт он с этой тёщей
Не в ВКП, так в РКИ.
С обеда шёл Олег Иваныч
Вздремнуть: читая поздно, за ночь
Никак не высыпался он.
Звонил безстрастный телефон –
«Тепло и Сила» – там совет,
Из института. Если ж нет –
Засвечивался кабинет.
И целый вечер шли и шли,
И свёртки ватмана несли
Студентки робкие, студенты –
Самодовольно дипломанты,
С ленцой весёлой практиканты,
Неслышным шагом ассистенты.
В неповторимые те годы
Два стиля, две несхожих моды,
Два мира разных, два дыханья
Столкнулись в жизни обновлённой,
Их переплеск и колыханье
Рождали ропот напряжённый,
И этой недотканной ткани,
Переплетённой пестроты
Тянулись всюду туго нити:
– Товарищ Федоровский, ты…
– Олег Иванович, простите…
Кто властной поступью рабфака,
В косоворотке, френче хаки,
С ЛКСМовским значком:
За что боролись? При своём
Живём и учимся режиме! –
Кто в остро-круглых длинных джимми,
Носки открыты, в яркой клетке,
Утиный козырь мягкой кепки:
– Танцуем чарльстон!{45} Для вас
Не Восемнадцатый сейчас!
И только девушки, подвластны
Волнам парижских перемен,
Все дружно были в том согласны,
Что юбки носят до колен,
Чтоб чуть на кнопочках держались,
И чтоб колена обнажались! –
И ложных пуговиц рядки
Сверх скрытых кнопок нашивали
(Их юбки лет тех остряки
«Мужчинам некогда» прозвали).
Да сохранив отличья касты –
Фуражки, ключ и молоточек,
Тужурки с синью оторочек, –
От старой власти к новой власти
Из инженеров совспецы –
Шли русской техники творцы.
Так, дверь стеклянную зашторя,
Всегда с дымком иссиза-бледным
Меж указательным и средним,
То консультируя, то споря,
Шутя, сердясь, доступен всем,
Он принимал.
А между тем…
А между тем в углу гостиной,
Отгорожённом у окна,
У своего стола Ирина
Сидела, к книгам склонена.
Пишу – Ирина, помню – Ляля –
Её в семье по-детски звали.
«Стол» говорю, а помню – столик,
Точёных ножек карий лак…
На нём по прихотливой воле –
Тетради, писанные в школе,
И многозначащий пустяк,
Какой-то камешек с приморья
И снопик ландышей в фарфоре,
Фрагмент роденовской «Весны»{46},
Мал меньше меньшего слоны.
Вразброс над столиком висели
Её же кисти акварели
Неярких, вдумчивых тонов –
Прочтённых книг, неясных снов
И властной жизни отпечатки:
То у окна в старинной зале
Склонилась девушка, перчатку
В раздумьи смутном теребя;
То поезд в розовые дали
Уходит, дымами клубя;
Там – рвётся, сжавши боли крик,
В костре фанатик-еретик;
Тут – спад покойных мягких линий
И будуара сумрак синий…
Кто знает – как, когда, какою
Неизъяснимою тропою,
Не зная разницы в летах,
Сама себя стыдясь, крадётся
Любовь в мальчишеских сердцах?
То ей обнять меня придётся,
А то послать за пустяком –
Несусь с готовностью бегом,
И тёмным боем сердце бьётся.
Ни слов ещё, ни тех понятий,
А вот – духи… коснуться платья;
Тайком, чтоб не видал никто,
В томленьи радостном, незрелом,
Прийти и сесть на место то,
Где только что она сидела:
Бином. Арксинус. Вектор поля.
Ламарк. Бензольная основа.
Оторванность «Народной Воли».
«Реакционность Льва Толстого…»
Давно ль мы трое на тахте,
Усевшись в дружной тесноте,
Читали «Морица и Макса»? –
Но вот – надстройка. Т – Д – Т[2].
«О Фейербахе» – Карла Маркса…{47}
Всё те же два, всё те же два
И в ней столкнулись мира чуждых:
Огняно-красные слова –
Нюансы сумерек недужных.
Из девушек тех кратких лет,
Лет ошельмованного НЭПа,
Двойной кумачно-лунный свет,
Палящий без огня до пепла, –
В ком сердца слабого не сжёг,
В кого не впрыснул жидкой стали,
Зовя, толкая на прыжок,
В котором головы ломали?
Прибой трибун. Наплывы танго.
Многоречивый лепет муз…
Но свой жестокий табель рангов
На мраморных ступенях в ВУЗ.
Ранг первый – на руке мозоли,
Второй – потомственный рабочий,
Ранг третий – членство в комсомоле,
Четвёртый – гниль, буржуй и прочий.
Закон – мороз! да сердце зябко…
Нельзя без мягкости на свете.
И Лялю приняли («наш папка –
На паровозном факультете»).
Средь чертежей, средь новых лиц,
Расчётов, допусков, таблиц,
Сердечко девичье щемило,
Но группа школьная друзей
По вечерам сбиралась к ней –
И всё опять как прежде было:
Движенье, хохот, шум при входе,
«Из слов слова» и «бой морской»,
Остап – «Телёнок золотой»,
Жестокий спор о Мейерхольде,
Журнал домашний сгоряча,
Кроссворд, шарады, буриме{48} ли,
Там в лёгком цоканьи мяча
Пинг-понг стремительный, Джемелли,
Там рокот струн, напев свободный
Без боли к слову песни модной:
«Ту, кого всего сильней
В мире любишь ты, – убей!
Ты мне так сказал,
Ты мне приказал,
Ма – га – ра – джа!»{49}
Джемелли! Александр! Саша! –
Ему, герою школы нашей,
Мы поклонялись, детвора,
Ему дорогу уступали,
Его манеры повторяли,
Его с восторгом избирали
В бюро, в учкомы, в сектора.
Он итальянец был по деду,
Но русский речью и в чертах.
Он знал счастливые победы
В науке, в играх и в боях.
Взглянув в учебник для порядка
С едва небрежною повадкой
Блестящего ученика,
Он отвечал лениво-гладко,
Играя камешком мелка.
Лишь на истории одной,
К ошибкам зорок, в спорах злой,
Из головы своей богатой
На память сыпал он цитаты,
Изданья, мненья, имена,
Подробности событий, даты
И цифры плавок чугуна.
Он цену знал себе. Держался
Свободно, гибко тело нёс.
Темнел, гневясь. Блеснув, смеялся.
Высокий лоб его венчался
Зачёсом взвихренных волос.
На вечерах со школьной сцены
Он в зал бросал: «Сергей Есенин» –
И, замерев, следили мы
Из напряжённой сизой тьмы
За каждым брови шевеленьем,
За каждым губ его движеньем,
За звуком голоса его.
Быть может – детство, но второго
Я наслаждения такого
Не получал ни от кого:
Уйдя в себя, печален, тих,
Без завываний, благородно,
Легко, естественно, свободно
Умел читать он русский стих.
Заботой памяти не скован,
Он жил строкой, единым словом,
Как будто было самому
Ещё неведомо ему –
Что дальше? Будто бы рождались
И лишь при нас в стихи слагались
Переживания поэта.
И вот он сам, Джемелли сам,
Вожак мальчишеского света,
Сюда ходил по вечерам,
У Федоровских был как свой,
Неистощимый, озорной,
Шутник, актёр, душа веселья.
Но не всегда. Вдруг – нет неделю;
Вернётся – скован, насторожен,
Какой-то сдержанною, скрытой
Заботой внутренней встревожен,
Из уголка сторонний зритель
Забав досужей молодёжи.
То вдруг в окошко стукнет Ляле –
И не зайдёт – и с быстротой,
Накинув шляпку и пальто,
Она уйдёт с ним и гуляет
Глубоко заполночь. А то
Она нас двух возьмёт за плечи:
«Гостей не жду. Ко мне ни-ни!»
Но он придёт, и целый вечер
Они до ужина одни.
А в ужин, сколько их ни будь –
Один ли гость, гостей ли шайка, –
Ни им столовую минуть,
Ни им раскланяться с хозяйкой.
От Ляли – молодёжь горохом,
Плывут от тёщи те, кто в летах,
И, настежь дверь, с весёлым вздохом
Идёт отец из кабинета.
Вершат одиннадцать ударов
Часы стенные о-шесть граней –
Шипит парок над самоваром,
И плещется вино в стакане.
И – все за стол! И вольный смех,
И говор воедино спаян,
И кажется, что меньше всех
Устал за сутки сам хозяин.
Кто с кем и что за чем – известно,
И смена блюд идёт проворно,
И на столе тарелкам тесно,
И вкруг стола душе просторно.
Винцом и шуткою согретый,
Так начинался вилок бег.
Отец с собой из кабинета
Не упускал зазвать коллег.
Приняв их запросто и мило,
К столу хозяйка подводила
Старинного любимца дома,
Механика и астронома,
Горяинова-Шаховского.
Седой полнеющий старик,
Учёный с титлом мирового,
Владелец шапочек и мантий,
Известный автор многих книг,
Не утерял ещё таланта,
Прикрывши грудь волной салфетки,
Следить за вкусами соседки,
Приправить анекдотом метким
Рассказ о новом культпоходе,
Прочесть из Блока мимоходом,
Новейший высмеять романс
(Джемелли: «Браво! Декаданс!»),
Над Маяковским посмеяться
(Задорно Ляля: «А Кузмин?{50}»),
И оживлённо средь мужчин
Поговорить о Лиге Наций,
О том, куда идёт страна,
И о записках Шульгина.
Среди гостей для полноты –
Ещё всегда две-три четы
Мужей и жён, да неизменный,
Безпомощный, несовременный
Чудак – учитель рисованья{51},
Из тех, кто в коммунизм военный
Искал разгадок мирозданья.
Семьи не знавший, вечно холост,
Успехи лёгкие отринув,
Всю жизнь отдавший, чтоб на холст
Нанесть одну – одну картину! –
Мучительно не находя
Достойных красок сочетанья,
Он сердцем всё не стыл, хотя
Лишь неудачи и страданья
В его скитаниях сплелись.
За сорок лет, в очках и лыс,
То захолустных пошлых театров
Излишне чуткий декоратор,
То разрисовщик по фарфору,
А то и вовсе не у дел,
Он странно нравиться умел
Проникновенным разговором,
Больным чутьём, вниманьем добрым,
Уменьем видеть красоту
И смело бросить яркий образ
В души смятенной темноту.
В разгаре ужин был, но спать
Нас с Мишей слали со средины.
Удел жестокий! Там в гостиной,
Ещё сойдутся танцевать,
Олег Иваныч меж гостями
Разыщет жертву – полной даме
Платком глаза схватят вплотную,
И все, как дети, врассыпную, –
Бродить на ощупь в Опанаса,
Шарады в лицах представлять
И в Папу Римского играть.
В расчётах тонких преферанса
В углу, за ломберным столом,
Сойдутся старшие кружком;
И строки грустного романса
Учитель живописи Лялин,
Склонясь над зеркалом рояля,
Споёт:
«Вам девятнадцать лет, у вас своя дорога,
Вы можете смеяться и шутить!..
А я старик седой, я пережил так много…»{52}
И всё,
И это тоже всё
Оборвалось…
…Вечером как-то спешил я к их дому,
Слякотью мартовской, поздней зимой, –
Перед дверьми их стоял незнакомый
Автомобиль легковой.
Тускло желтелся в дожде-косохлёсте
С визгом качаемый ветром фонарь –
Дверь отворилась – и странные гости
Вышли в ночную недобрую хмарь:
В гладких пальто одинаковых двое,
С поднятым чёрным воротником,
И между ними – отец, расстроен,
С беленьким узелком.
Видя меня – он не видел. И сердце
Сжалось, предчувствуя быль.
Вспыхнули фары – хлопнули дверцы –
Брызгая, вырвался автомобиль…
В дому ещё дымилось жертвоприношенье
Каким-то злым, неведомым богам…
Лежали в грудах книги после потрошенья
И оползнями рушились к ногам.
Ковры комком. Столы и шкафы – настежь.
Бельё, посуда и постели в кучи свалены.
И – шкура на полу.
Как будто этой вот ощеренною пастью
Медведь налютовал, сорвавшись со стены.
Здесь сутки обыск шёл. А найден был лишь снимок
И унесён трофеем он один:
Съезд энергетиков; меж ними –
И Федоровский, и… Рамзин[3].
Кто б знал тогда, что не удастся навести
В квартире этой – раз разрушенный уют?
Лиха беда – беде прийти,
А пабедки добьют{53}.
Исчез, как канул зять. И тёща в тех же днях
Была параличом разбита.
Недели не прошло – и Миша на коньках
Упал – ударился – сгорел от менингита.
В их мрачный дом, потуплен и стеснён,
Я редко стал. Мне чудилось, что мать пытала немо:
Ведь вот, ты жив. Ты – жив. Зачем же он?
Зачем же он так рано взят на небо?
Но заболела Ляля. И
В день солнечный, скача через ручьи,
В день, бурно лившийся водою талой,
Я к ней пришёл. Она одна лежала,
Худые руки белые за головой держала,
Рукав халата повисал крылом безсильным птицы,
Сползала книга с одеяла.
И вздрогнула: «Серёженька! Иди сюда, мой рыцарь!
Что долго не был ты? Я так тебя ждала.
Ты так мне нужен, так сейчас мне нужен!
Ну, расскажи – как школа? Я давно там не была…
Погода как? Снег почернел? И лужи?..
Шёл ночью дождь. Я ночью не спала,
К окну вставала, слушала из темноты,
Как трубы водосточные шумели…
Скажи, дружок, а ты…
Ты знаешь, где живёт Джемелли?»
– «Да кто ж не знает?!» – «А не выдашь тайну?..
Вот это вот письмо – мгновенно, моментально…»
– «Конечно, Ляля, дай!» Порывисто привстав,
За шею обняла меня ладонями в жару:
«…Но если не пойдёт с тобой,
не станет отвечать – добавь,
Что я – умру!»
Клонился день. Израненно тянулись облака.
Багрец и хмурь мешались над холмом Темерника{54}.
Ручьи стихающие морщило холодным ветерком,
И лужи подстывающие трогало ледком.
Запыхавшись, взбежал я лестницей крутой,
Взволнованным чутьём необычайное предвидя, –
Джемелли встал передо мной
Таким,
Каким
Я никогда его не видел:
Открытый лоб морщинами раскроен,
Упрямым гневом сдвинутые брови,
В распах сорочки – матовость груди…
«Сергей?! Входи!»
Стремительно втащив меня через порог
(А дверь на ключ! а дверь на цепь!), – по комнатам повлёк.
«Тебе письмо!» – «Что с ней? Что с ней?»
– «Она больна!» – «Сядь. На пол. Так. Молчи.
А вот – моё. Моё письмо, Сергей,
От слова и до слова заучи».
Я стал учить, не понимая сам,
Какой же смысл разгорался по строкам,
Ещё не уловив их гибельную связь.
А он читал письмо, в окно косясь,
Прислушиваясь к лестничным шагам.
Шли к нам.
И на площадке стихли.
«Учи, учи!» – Ушёл. Стерёг там кто кого:
Он – их ли?
Иль они – его?
Сжимая кулачонками виски
В тиски,
Я одолел ещё с десяток строк.
Ударил в тишину звонок.
Потом как будто по железу процарапала отмычка.
Вернулся крадучись. Зажёг, сломавши, спичку.
Прошёлся в угол, умеряя шаг.
«Ну – как?» –
«Ещё». – «Учи-учи. От слова и до слова».
Застыл, куря у косяка двери.
Я вспрыгнул на ноги: «Готово!»
Он сел спокойно: «Говори».
Горячим шёпотом, взахлёб,
Я строку в строку повторил, –
И только тут, смотря на бледный потный лоб,
Я понял, что я заучил.
«Друг и невеста! Что, кроме боли,
Что, кроме зла,
Близость со мною тебе принесла?
Я был один у тебя – ты у меня не одна:
Ленинскому боевому подполью
Вся моя жизнь отдана.
Где я бываю,
Что я скрываю,
Что тяготит меня в нашей судьбе, –
Легко ли
Было мне лгать тебе?
Страшно сейчас тебе будет, – страшнее
Мог я тебя завести.
Время такое неумолимое –
Третьего нет пути!
Если сумеешь,
Любимая, –
Прости!..
Всё наше бывшее, всё наше прежнее
Я сберегу с благодарною болью.
Девушка милая! Девочка нежная!
Мы не увидимся больше с тобою.
Дом оцепили. Следят…
Вижу в окно их – дежурят у лестницы.
В прошлую ночь мой двоюродный брат,
По телефону простясь, – повесился…
Я б убежал, да бежать нам некуда!
И не могу – ожиданьем прикован:
Должен приехать ко мне человек один,
Если не арестован.
Пятеро суток мечусь в западне:
Только бы ты не пришла ко мне!
Пятеро суток бьюсь, как больной:
– Ты не приходишь! Что с тобой?
Выйду на улицу, брошусь путлять
И, зачумлённый, глазами ловлю:
Некого! Некого мне послать
К той, кого люблю.
Только скрывайся! Только молчи!
Только себя сбереги от лап их! –
Знают, что делают, палачи
Сталинского Гестапо!
Ты доживёшь – это всё переменится!
Снова придут революцией оздоровлённые дни.
Люди узнают, что подлинно ленинцы
Были – мы – одни.
Партию нашу трудно обманывать,
Класс-пролетарий подымется!
Нас растоптать не сумели Романовы, –
Где же ему, проходимцу?{55}
Вера в победу тверда моя:
В этом ли, в том ли году –
Мы воротимся, но я… но я…
Кажется мне – не приду.
Первые годы минуют, клубя,
Первого горя уляжется пыл, –
Кто-то придёт и полюбит тебя
Лучше, чем я любил…
Будь же свободною, дорогая!
Ты молода. Цвети. Живи.
Этим письмом я с тебя слагаю
Тяжесть нескладной моей любви…»{56}
Два раза нас перерывали стуком.
Надолго залился звонок.
Джемелли по-мужски пожал мне руку,
К письму оранжевый подставил огонёк.
В темневшей комнате письмо вздохнуло, заалело
И, в чёрный шорох съёжившись, сгорело.
«Не трусь, малыш! Они боятся сами шума.
Им по ночам да кроликов выхватывать покорных.
Теперь беги, беги проворно
И ни о чём другом не думай!
Задержат – твёрдо отвечай, руби, чтоб верили:
Ты приходил просить – держи –
ракетку для пинг-понга.
А задержался? Марки выбирал: вот эти – Конго
И Золотого Берега.
Но – не задержат».
Он на цыпочках провёл меня сквозь кухню
И, в паутине, пыльное оконце распахнул.
Жестоко красная на западе заря уже потухла,
И вечер тёмной сыростью в лицо пахнул.
«Сарайчик видишь? Я спущу тебя на крышу.
Через забор – во двор – а он сквозной – и вышел.
Иди не сразу – сразу не иди.
Намелочи. Трамваями следы свои запутай.
Вскочил – проехал две минуты –
Сходи.
…И скажешь Ляленьке: фамилии моей она не знает,
И где встречались мы – не помнит этих мест.
Что легче б – умер я! Что ГПУ живых не отпускает
И не прощает верности невест».
Что дважды два так часто – не четыре,
Не знал я. Оттого был свят и нетерпим.
Узнал – и хорошо и смутно мне в подлунном мире,
И по-сердечному мне просто стало с ним.
Не привелось спираль наук исполнить.
От философии, от споров я поник устало, –
Искусства искорка осколком русских молний
Ко мне на камень сердца пала.
Ка-кая ло-ги-ка?! Моих родных в застенках
Терзали, – я – я рвался умереть
За слов их медь,
От доброты чрезмерной черезмерно злых!
Цветов немного есть, но много есть оттенков,
И полюбился мне тогда один из них.
В те годы красный цвет дробился радугой,
И, жаром переливчатых полос его обваренный,
Я недоумевал речам Смирнова, Радека,
Стонал перед загадочным молчанием Бухарина.
Я понимал, я чувствовал, что что-то здесь не то,
Что правды ни следа
В судебных строках нет, –
И я метался: что? –
Когда?
Сломило Революции хребет?
Делил их камер немоту – и наконец
В затылок свой я принял их свинец.
А годы шли. Цвета бежали за цветами,
Безшумно выскользнув, из красного ушла его душа –
И беззастенчиво взнесли над площадями
Всё то, над чем глумились, потроша.
Сегодня марши слушаю по радио – шагают
Лейб-гвардии Преображенский и Измайловский полки!!{57} –
Что я? Где я? Мне уши изменяют?
Их марши бывшие играют –
Бывшие большевики…
Шли годы. Воздвигались монументы,
Вшивалось золото в чиновничьи мундиры позументом,
Ораторы коснели, запинаясь по шпаргалкам,
И на трибуны под унылые аплодисменты
Вожди являлись жирною развалкой.
И сверх могил, нарыхленных как грядок,
Парил немыслимый, неслыханный порядок.
Я помню зал Ленмастерских. Собрание рабочих,
Какие в годы те до изнуренья длились.
В однообразных прениях часами ночи
Часы вечерние давно сменились.
Молчали, хлопали, вставали в нужный миг.
Всё было, как заведено. Всё было, как везде.
И вдруг на сцену поднялся старик,
Очки, обмотанные ниточкой, воздев.
Он был – как старых пролетариев рисуют на плакатах,
Годов десятых неприлично ожившая быль.
В углубинах лица его осела черновато
Металла и металла спиленная пыль.
Никто не доглядел, когда просил он слова,
И не приметили, как был он неположенно взволнован,
Когда, уставясь отрешённо в зал,
Глубоким голосом сказал,
Как в жизни говорят не в каждой
И говорят – однажды:
«Вот она – звёздочка – в сердце моём,
Зажжённая – Владимиром – Ильичом
В Тысяча – Девятьсот – Пятом!..»
Устало морщились: оратор!
Сейчас международных дел коснётся,
Гляди, за час до сути доберётся.
А он, вцепясь в трибуны аналой{58},
Гремел перед толпой,
Раздвинув междубровье:
«Зря
– баррикады
– строили
– встарь?
Зря, значит,
– мы
– умирали?
К ТРОНУ
– бредёт
– по рабочей
– крови
ЦАРЬ!
СТАЛИН!!!»
Партер откинулся, нагнулся бельэтаж,
И сладкий ужас оковал
Оцепеневший зал,
И слышно было, как упал
Стенографистки карандаш{59}, –
Слова, как кони, понесли упряжкой взбешенной,
Дробя по лбам, по головам, по памяти, по лжи, –
И кто-то крикнул одиноко: «Он – помешанный!»
И кто-то закричал испуганно: «Держи!»
На сцене топот,
В первом ряде шум, –
А он разил, разил их словом протопопа,
Безсмертный Аввакум!
Ему заткнули рот, уволокли за сцену,
Ещё донёсся хрип из-за кулис,
Забегали посланцы вверх и вниз, –
А зал,
Огромный зал –
Молчал…
И на трибуну, на замену,
Не сразу вышел кто-то полный.
Как верноподданного гнева сдерживая волны,
Застыл с рукою вскинутой:
«Товарищи! Спокойно. Меры приняты».