У Мазилина, который живёт около чайной на Центральной улице, есть страсть, о которой все знают и которая дала ему эту вторую, уличную, фамилию. Он любит ружья и охоту, а вернее, любит быть, присутствовать там, где охота и где пахнет палёным пыжом. Стрелять хорошо не умеет, но врёт о своей меткости отменно. Сегодня охотники на задах стреляли в калитку огорода: пробовали одностволку Веньки Сухова. Мазилин так «раздухарился», что заявил, будто на лету однажды сбил сразу трёх витютней.
– Они стаями и не летают, – сказал веско Венька. – Уймись.
– Что уймись, что уймись, я настоящую правду говорю! Их ветром в стаю сбило над жнивьём в Ревунах.
– Ага, – продолжал Веня, – иду полем – ни одного деревца и вдруг – волки. Я – раз, не мешкая, на огромный дуб, да? – Так Веня вспомнил кусочек рассказа Мазилина о своих подвигах.
Эту историю все уже знают, поэтому и засмеялись.
– Ты зря надсмехаешься, я натренировался на той неделе с ружьецом-то, могу аккурат пальнуть как надо!
– Можешь? – переспросил Веня и озорно посмотрел на всех.
– Могу, – подтвердил Саня. И для надёжности добавил: – Я, это, гагарок влёт бил, когда у брата на Севере был, а летось в Одеяле дудака завалил.
– Говоришь, гагарок стрелял? А на лемуров в тропиках не охотился? – поинтересовался Веня.
– Чегой-то? – переспросил Мазилин.
– Давай так, – весело сказал Сухов, – на тебе моё ружьё. На, на!
Мазилин неуверенно взял одностволку.
Веня окинул взглядом ровную, заснеженную порошей дорогу вдоль ограды и начал отмеривать крупными шагами расстояние. Единственная его правая рука чётко работала под строевой шаг.
– Вот, ровно тридцать метров. Так?
– Ты что задумал, Веня? – спросил Шуркин дед.
– Так, Саня? – вновь спросил Сухов.
– Ну, так, так, – беспокойно ответил Мазилин.
– Слушай условия дуэли. Стреляешь мне в задницу. Если хотя бы одной дробиной попадёшь – ружьё твоё!
– А если нет?! – крикнул подошедший Стёпка Синегубый. И его испещрённое мелкими тёмно-синими точками лицо, освещённое обычно тусклым светом потерявших остроту после контузии глаз, неожиданно преобразилось. Он вдруг стал таким же весёлым, как Венька. Это удивило Шурку.
– А если не попадёт, тогда посмотрим, что с ним делать.
Венька, широко и плавно разводя руками, театрально изобразил реверанс. Повернулся спиной к толпе и, задрав фуфайку, наклонился, почти доставая рукой снег:
– Давай, Лександр! Не боись! Пали!
«Может, ружьё не заряжено?», – почему-то обрадованно подумал Шурка, глядя на крепкие Венькины галифе.
– Венька, убери казённую часть, не дури, – сказал, похохатывая, дед Шурки.
– А если я попаду? – подал голос сам Мазилин. – Глазунья ведь получится, а? Аховый ты мужик, Веня!
– Да не тяни, там бекасинник в патроне. Я устал буквой «Г» стоять. Ты знаешь, где курок?
Шурка смотрел на Мазилина и лихорадочно искал выход из казавшейся ему тупиковой ситуации. «Венька, ясно, не струсит, будет ждать выстрела, а Мазилин в тупике – надо стрелять, на него все смотрят и ждут. А вдруг сдуру да попадёт?»
Но уже в следующий момент заметил, что неуверенные движения Мазилина получают какую-то твёрдость. Тот перебросил одностволку с правой руки на левую, как какой-то краснокожий индеец, взметнул её над головой и издал негромкий, но дикий и непонятный воинственный клич:
– И-и-и-ха-ха-у-у!
Все оторопели. Никто такой выходки не ждал. В следующий миг лицо и вся фигура Мазилина обрели уверенное спокойствие и деловитость, что вновь всех изумило.
Он потоптался на месте, делая себе площадку в снегу, и медленно стал поднимать ружьё. Теперь уже он не обращал никакого внимания на присутствующих. Видно было, что действовал осознанно и по плану.
Мазилин начал основательно целиться. Но враз опустил ружьё:
– Венька, постой ещё чуток, передохну. Знаешь, руки дрожат после вчерашнего: солому возили, ну и немножко того, для сугреву приняли. Теперь вот вместо опохмелки ты попался.
– Эх, ты, колбаса! – совсем, как пацан, обозвал Синегубый Мазилина. – Трусишь?
Но Мазилина голыми руками не возьмёшь. Он быстро отозвался:
– Коли колбасе приставить крылья, лучшей бы птицы не было.
Умел Мазилин вот так: не вдруг под гору, а с поноровочкой. Шурка потихоньку начал понимать, что хозяином положения становится Мазилин, а не Венька. «Неужели Мазилин опять всех перехитрил? – думал Шурка, глядя на Сухова. – Так уж не раз бывало, ведь он – известный пройдоха».
У соседки Пупчихи закричала коза, потом у самого плетня под навесом смешно начал кашлять баран.
– Вот ведь чёртова скотина… правда, Вень? Я её терпеть не могу, потому и не держу. А ты, Вень?
– Стрельнёшь или нет? – подталкивал настойчиво Сухов.
– Стрельну, конечно, стрельну, погодь чуток-то.
Мазилин поднял ружьё и с непонятно отчего радостным лицом, почти не целясь, нажал курок. Прозвучал сухой щелчок, выстрела не последовало.
– Осечка, – сказал бодро Мазилин. – Не судьба, значитца!
– Чего городишь, дай мне, – Венька принял ружьё и, ловко пальцами одной руки скользнув по цевью и ложе, переломил одностволку. Лицо его вытянулось в изумлении:
– Ну, ты даёшь, ловкач!
Он внимательно посмотрел на стрелявшего. Тот развёл руками:
– Ловкость рук и никакого мошенства.
Сухов одобрительно, что было совсем непонятно Шурке, хмыкнул и, шутя, боднул Мазилина головой. Тот громко хохотнул и объявил:
– Господа хорошие, спектакля сегодня больше не будет.
Потихоньку все разошлись.
Шурка вынул перочинный ножичек с двумя лезвиями и начал выковыривать дробины из деревянной калитки. Некоторые засели глубоко. Старые трухлявые доски внутри оказались крепкими, а дробь, расплющившись, трудно поддавалась тонкому лезвию. Мерзли руки, хотя и было солнечно. Снег искрился, как будто тысячи серебряных мелких дробинок кто-то рассыпал по чьей-то непонятной прихоти.
– Зачем тебе это? – спросил Сухов.
– Да на грузило к удочкам, на лето.
– Приходи, дам свинца, раздобыл недавно.
– Ладно, приду.
Веня Сухов – ловкий, стройный и добрый, уже уходил, и Шурка поинтересовался:
– А как Мазилин придумал фокус с осечкой?
– Да не было осечки. Пока он нас потешал, успел потихоньку патрон из ствола вытряхнуть и валенком в снег втоптать. Находчивый, чёрт!
– Эх, вот это да! – только и сказал Шурка.
На душе было празднично. Стояла ещё только первая половина зимнего солнечного дня. Почти целый день впереди. Рядом были дед, бабушка, все свои. Веня… Такие все разные. И даже пройдошистый Мазилин воспринимался как что-то чудное, но такое, без чего вроде бы и жизнь не совсем та, какая может быть.
В сенях зашумели, затопали чьи-то торопливые валенки, дверь распахнулась и в избу ввалились трое ребят: Толик Беспёрстов, Димка Таганин и Мусай Резяпов.
Едва переступив порог, ещё не закрыв как следует заиндевевшую дверь, нестройно, но громко и, главное, решительно запели молитву:
Рождество Твоё, Христе Боже наш,
возсия мирови свет разума,
в нём бо звёздам служащии звездою учахуся,
Тебе кланятися, Солнцу правды,
и Тебе ведети с высоты востока,
Господи, слава Тебе!
Молитву Шурка знал давно, много раз славил, когда был поменьше. И теперь, лёжа в кровати, ревностно и радостно слушал пение.
Слова молитвы местами непонятны, но жила в них, исходила от них какая-то неизъяснимая благодать. Неясные созвучия были знакомы, на слуху и поэтому, может быть, несли в душу не осознанную до конца радость и веру в жизнь.
Так наступило утро седьмого января, праздника Рождества Христова.
Когда ребята смолкли, братишка Петя вскочил на кровати, переступил, балансируя, через Шурку и в трусах, босиком пошлёпал к порогу, издавая какие-то невнятные звуки.
Мать Шурки раздавала припасённые заранее конфеты-подушечки:
– Слава Богу! Слава Богу!
Когда славильщики ушли, Петя, стоя на одной ноге, поджав другую от холода, заскочившего через только что с шумом закрывшуюся дверь, закричал горестно:
– Опять ты, мамка, опоздала меня разбудить. Уже ходят! Беспёрстов меня обогнал.
– Не торопись ты, темень ещё на дворе. Они самые первые. Посмотри в окно, – отвечала мать.
Шурка, споткнувшись о тыкву, выкатившуюся из-под кровати, подошёл к окну. Отодвинул занавеску. Палисадник, широкая улица – всё завалено сугробами. Ночью шёл сильный снег. Несколько стаек ребят, по двое, по трое пробивались, увязая по колени, к подворьям.
– Зачем тебе, Петь, в такую рань-то?
– Дак я должен был ещё зайти к Перовым, за Ванькой!
– Петь, да ты в своём уме? – всплеснула руками мать. – Он ведь на самом краю села живёт, пусть за тобой забегает. Хватит колдыбашить-то.
– Нет, – упрямится Петя, – он чуть не каждый день за мной заходит, когда в школу идёт.
– Но ему же по пути.
– Я ему обещал вчера, честное слово дал, – говорит Петька, натягивая на босу ногу валенок. – Мы решили в этом году славить в Золотом конце, – приводит он свой последний и веский довод.
– Петро, не выкобенивайся, – как взрослому, говорит вошедший со двора отец, – надень носки, без них не пойдёшь.
Петька послушно идёт искать пропавшие носки. Приподняв подзорник, лезет под кровать.
– Мать, никак меж славильщиков и татарчонок Мусай был? – спрашивает Василий.
– Был, а что?
– Ну, как, что…
– Да ладно тебе, радостный праздник для всех же, а для ребятни – тем более. Знаешь, какой у него голос? Красивый! Чудо!
Одевшись, Петька быстренько, пока про него забыли, прошмыгнул к двери и пропал в сенях.
– Ну, а ты, Шурка, что же не с ними? – спрашивает отец.
– Большой стал, в шестом классе, стесняется, – ответила за него мать.
Она отставила ухват к двери, обернулась к ним. И Шурка поразился, какая у них мать молодая и красивая! Чёрные, как смоль, волосы и карие глаза, смуглость лица и живость движений делали её сгустком энергии и заразительной веселости.
Он хотел было возразить маме, но не успел, она, улыбаясь, сказала:
– Знаете, как мы бывалыча девчонками с Надей Чураевой пели на Рождество! Нас все любили. А колядовали как! Наши колядки всем так нравились! Самый мой отрадный праздник был Рождество Христово. И все дни до самого Крещенья! Была бы помоложе, убежала с ними, с этими ребятишками, ей-богу!
По Зубареву переулку в розвальнях на буланой кобылке промчался Мишка. Снежная пыль клубилась за возком. Мишка не умел ездить медленно.
«На общий двор погнал, – отметил про себя Шурка. – Ну, хорошо, посмотрим, кто слабак!» Нырнул в сельницу и вышел оттуда с уздечкой. «Будем биться на равных, по справедливости».
Мишку встретил у стадиона, когда тот уже возвращался домой. Странно, но противник не испугался и не удивился:
– Ждёшь? – спросил он и встал метрах в двух от Шурки, застёгивая на все пуговицы старенькую бекешку.
– Жду, – подтвердил Шурка, подвигаясь к неприятелю.
– Знал, что ты когда-нибудь меня подкараулишь, но я тренировался и…
– И я – тоже, – перебил Шурка и так ловко стал крутить уздечкой круги над головой, перед собой, слева и справа от себя, что Мишка невольно попятился.
– Тебя кто-то учил из взрослых! – выкрикнул он, невольно озираясь: то ли готовился занять хорошее местечко на дороге, то ли оробев.
– Сам! Тебе сейчас придётся попрыгать, а то пятки отшибу, понял? Не будешь больше кобениться.
– Да ладно, отшибу… Сам получишь по сусалам. Вот послушай.
И пропел жидким, ужасно мерзким голосом:
Шурка-пупурка. Турецкий барабан.
Как заиграет на пузе таракан!
Он ничего, оказывается не боялся, этот узкоплечий, веснусчатый и дерзкий Мишка Лашманкин.
– Стишки твои глупые, для первоклашек.
– А у тебя какие есть? – спросил Мишка.
Стихов у Шурки таких не было. И это его немножко озадачило. Он задумался. И потерял инициативу. А противник не дремал, кочетом бросился на Шурку и, обхватив со спины его же уздечкой, стянул её впереди, захлестнув концы.
– Ах, ты так?.. – запоздало спохватился Шурка и резко метнулся в левый бок, быстро сообразив, что в падении может освободить из плена руки. Так и оказалось. Противник не ожидал при всей своей коварности такого манёвра и они повалились на дорогу. Изловчившись, нырком выскочил Шурка из-под неприятеля и оказался вмиг верхом на нём. Мишка извивался под седоком, а тот, не помня себя, схватил горсть грязного дорожного снега и стал размазывать по потному лицу противника.
– Ах, ты так, так, ты так… – взвился Мишка.
Но Шурка его не слышал. Он уже ничего не сознавал…
И вдруг прозвучал властный голос:
– Отставить! По стойке «смирно» становись!
У обочины, опершись на костыль, в жёлтой фуфайке стоял Шуркин отец. Руки под военной командой ослабли вмиг. Противники поднялись.
И тут последовала новая команда, которая вновь заставила их подчиниться:
– По разным сторонам дороги разойдись! По домам «шагом марш»!
Дома, весело глядя на Шурку, отец сказал:
– Молодец, такого крепкого парня свалил. Это хорошо. Но кто же лежачего бьёт? Несправедливо. Так нельзя.
– Да я… – Шурка хотел объяснить, что они разом повалились.
Но отец опередил:
– А грязью зачем ты ему лицо мазал?
– Я не помнил, что делал, совсем…
– Ну, брат, – отец покачал головой. – Драться надо уметь так, чтобы не терять над собой власть. Иначе до беды недалеко. И ещё надо знать, за что дерёшься.
Он внимательно посмотрел на Шурку:
– Причина для драки была серьёзная?
– Была, – потупившись, ответил Шурка.
– Ну, раз была, то всё нормально. Веселей гляди. Бери вёдра, пошли скотину поить.
Через несколько минут вёдра весело загремели в руках Шурки. А чуть позже призывно на калде замычала Жданка.
Шурка давно уже знал, что дядя Гриша Кочетков в войну работал в утёвской сапожной мастерской с его польским отцом.
На прошлой неделе он, как взрослый, подошёл к Кочетку прямо на улице, когда тот проходил мимо их двора, спросил:
– Дядя Гриша, расскажи что-нибудь про моего польского отца.
Тот не удивился просьбе, как будто давно об этом уже говорили.
– Приходи завтра днём.
…Едва Шурка щёлкнул щеколдой, залаяла собака. Вышел хозяин. Подойдя ближе, положил легонько руку на плечо Шурки и они, как старые знакомые, пошли в дом.
Оставив Шурку, хозяин скрылся в сенях. Вышел оттуда, держа в руках мандолину и потрёпанную ученическую тетрадь.
– Дядя Гриша, у вас фотографии отца есть?
– Одна групповая была, да жалко, запропастилась куда-то. Шурка понурил голову.
– Ладно, не грусти. В Куйбышеве у меня друг живёт, он на той фотокарточке стоял около твоего отца, может, у него сохранилась…
Полистав тетрадку, нашёл нужную страницу, помятую и исписанную карандашом.
– Вот:
Когда пролётных птиц несутся вереницы
От зимних бурь и вьюг и стонут в вышине,
Не осуждай их, друг! Весной вернутся птицы
Знакомым им путём к желанной стороне.
Но, слыша голос их печальный, вспомни друга!
Едва надежда вновь блеснёт моей судьбе,
На крыльях радости помчусь я быстро с юга
Опять на север – вновь к тебе!
– Знаешь, кто написал? – спросил Кочеток.
– Нет. Может, Пушкин?
– Пушкин, только польский – Адам Мицкевич, вот! Один раз, в войну, у твоей матери был день рождения. Ну, мы собрались… Даже пиво было.
Отец твой прочитал это стихотворение по-польски, пересказал по-русски. Назвал автора – Адам Мицкевич. Мы признались, что не знаем такого. Он тогда очень расстроился и даже, кажется, обиделся на нас. Говорил по-русски плохо, а тут совсем смутился, когда объяснял нам, что у них Мицкевич, как у нас – Пушкин. Его каждый поляк знает. Мицкевич и Пушкин, видишь ли, навроде друзей были меж собой. Я это стихотворение о перелётных птицах запомнил хорошо. Потом дочь моя, учительница в Куйбышеве, нашла книжку Мицкевича, переписала и прислала.
– Дядя Гриша, мой отец – шляхтич?
– Кто тебе такую глупость сказал?
– Да меня дураки наши в школе контрой зовут, когда разозлить хотят.
– Послушай, он отличные женские туфли шил и меня научил. Может контра сапоги да башмаки шить, а? Он красивый был. Среднего роста, смуглый, кудрявый, а глаза голубые. Хорошо танцевал, и девчат наших учил. Польку, мазурку, кадриль… Всё умел. Ходил в толстовке коричневого цвета. У тебя вот глаза зелёные, у матери твоей – карие. Ты, значит, посерединке у них. Шляхтич не шляхтич, но немецкий и французский знал, это верно. Уважительный, вежливый был, но за своё стоял. Когда я ему сказал, что вот освободят Польшу от немцев, организуют у них колхозы и будет страна, как наша, стал мне говорить, что у них никогда колхозов не будет. Колхозы им не нужны. Так его и не убедил. А с матерью твоей я его познакомил у Чураевых на вечёрках. Не сразу они сошлись. Хоть и четыре года твоя мать не получала писем от первого мужа, а всё равно – жена законная. Мы все были уверены, что Василия нет в живых. А тут ещё Минька Леток раненый вернулся, сказал, что видел Василия Фёдоровича вроде бы на Карельском фронте, на Финской ещё, попавшим под такой обстрел, что все погибли. Такая вот история с Любаевым получилась. Как тут разобраться?
Он взял мандолину, как маленького ребёнка, погладил ладонью, вытряхнул из отверстия посередине большой зуб от сломанной расчёски и тронул струны.
Полилась удивительно красивая, грустная, незнакомая мелодия. Мандолина – это маленькое существо, даже не гитара, незаметное и невнушительное, хранила в себе и издавала такие звуки, которые могли существовать только где-то на просторе, в поле, между небом и землёй. Как песня жаворонка под открытым небом. В вышине, в огромном свободном пространстве, вечном и манящем…
Дядя Гриша кончил играть, Шурка не сразу пришёл в себя. – Подарок тебе – любимая музыка твоего отца, полонез Огинского. Он любил его напевать, ну я и подобрал на мандолине. Ему очень нравилось, часто просил сыграть. Говорил, что эта музыка – бессмертная. На все века! Бери мандолину, она – твоя.
– Как так? – опешил Шурка.
– Я её подарил твоему отцу – Стасу. Но, когда его срочно забирали на фронт, он забыл её взять впопыхах. Она у нас потом долго в сапожной мастерской висела – на память.
– А где была сапожная мастерская?
– В промкомбинате, напротив школы. Во время войны, в начале, его собрали из чернолесья. Потом твой дед с бригадой работал в Борске, заготовляли сосновые брёвна. Я тоже с ними, плотами пригнали в Утёвку, сделали пристрой. В нём овчины готовили. Шили для фронта полушубки из них.
– Плотами в Утёвку по Самарке?! – удивился Шурка.
– Ну, да!
Шурка погладил осторожно, как живое существо, мандолину и протянул Григорию.
– Нет, спасибо. Можно, она будет у вас? Я буду приходить, слушать, как вы играете?
– Смотрю вот на тебя и удивляюсь – так похож на отца, может, не внешностью, а характером больше. Он тоже, когда возражал, говорил очень мягко, как бы просил. Совестливый был.
– А кто такой Огинский? Шляхтич?
– Дался тебе этот шляхтич. Композитор, поляк. Мне о нём Стас рассказывал, он много всего знал и любил рассказывать. Но я всё уже перезабыл. По-моему, граф был, а звали Михаилом или Николаем. Такое русское имя… да вот.
– А в чём мой отец провинился, дядя Гриш?
– Точно не знаю. Тут их несколько человек было по селам. Сельсоветские наши частенько спрашивали о нём. Не спускали глаз.
– А как забрали на фронт? – допытывался Шурка.
– Просто. Польскую часть формировали и его призвали, кажется, в Рязань, вроде бы в дивизию Костюшко.
– А русских любил?
– Кто? – не понял дядька Гриша.
– Отец мой.
– О чём разговор! Мы были все приятелями. Песни наши любил. Послушай, мы с ним часто её пели:
Среди долины ровныя
На гладкой высоте
Цветёт, растёт высокий дуб
В могучей красоте.
Высокий дуб, развесистый,
Один у всех в глазах;
Один, один, бедняжечка,
Как рекрут на часах.
В избу вошла Наташа Лучезарная – жена Григория. Тут же подсела рядышком и стала подпевать.
Не зря утёвский народ такое прозвище ей дал. От неё веяло жаром, как от протопленной печки, какие-то тёплые иголочки выскакивали из её весёлых улыбчивых глаз и покалывали всех, кто был рядом. Грустная песня оставалась грустной, но всё превратилось в некую забаву, и грусть стала как бы понарошку, временной.
Она обняла Григория за шею сзади одной рукой, наклонилась, белая кофточка на груди расстегнулась на две пуговички и два бронзовых полновесных слитка заиграли перед лицом Шурки, в такт движениям их шаловливой хозяйки то прячась, то выглядывая и целясь прямо в Шурку тёмными пухлыми сосками. Ему стало не по себе. Смутное, необычное волнение нашло на него.
А песня лилась в два голоса:
Взойдёт ли красно солнышко —
Кого под тень принять?
Ударит ли погодушка —
Кто будет защищать?
Вдруг Лучезарная всплеснула лёгкими и ласковыми руками: – Гришенька, песне-то этой конца нет, а у меня баня протопилась, голубок, давно.
– Наташа, ну, обожди, допою парню ещё один куплет. Когда ещё так посидим?
Наташа ушла в сенцы и дядя Гриша озорно подмигнул:
– Вишь, моя полячка какая нетерпеливая!
– Разве ж она – полячка? – откликнулся Шурка.
– Это я к слову. Похожа на полячку, верно?
И, не дожидаясь ответа, вновь запел:
Возьмите же всё золото,
Все почести назад:
Мне родину, мне милую,
Мне милой дайте взгляд.
Он замолк.
– Вот такие дела. Тосковал твой отец о своей прежней жизни. Это видно было. Не мог здесь прижиться. Другой был, не как мы.
– А как кто?
– Не знаю. В мастерскую сапожную приходил в светлой рубахе с галстуком. Так вот.
Григорий встал, отнёс в сени мандолину. Оттуда выпорхнула Лучезарная с тазиком в руках и в полушалке:
– Гриш, ну ты и копуха, собирайся, а то я одна уйду.