Обожает Мопассана. Все понятно?
Все женщины обожают Мопассана. Как с этим жить?
Нет, мужчины намного проще и… целомудреннее. Да, мужеские анекдоты бывают скабрезными
Да, мужчины иногда, подчеркиваю, иногда, волочатся. Но как они волочатся? Вот он (мужчина) насмелится сказать или предложить что-нибудь этакое барышне. И скажет, бывает. А вы загляните ему в глаза? Сколько в них смущения и робости?
У мужчин единственный порок – пьянство. Но порок ли это, если вдуматься? В сравнении с гремучими женскими тайнами.
Мужчина, если ему хочется выпить, прямо так и говорит, – Хочу выпить.
Или ничего не говорит, идет и выпивает.
Но он не шелестит по углам, не лжет, не изворачивается, а если и лжет, единственное, с тем, чтобы не раздосадовать жену. Опять же благородство.
Иннокентий Иннокентьевич поднимается из-за стола, вынимает из холодильника водку, наливает полстакана, не морщась (читай, не позируя) выпивает, щелкает пальцами, потягивается и возвращается к столу.
Прошло…
Сколько же прошло?
Какая разница? И вообще все эти подсчеты смешны. Ушла и ушла!
Куда?
К слонам. Смех, да и только
Эти слоны – коварные животные, на чертей похожи. Вот, черт на бумаге – вылитый слон. Их изображают похожими на козлов, да козлы – милейшие, трогательные твари. Не то, что слоны.
Слоны.
Глазки маленькие.
И хоботы.
На что они намекают своими хоботами? Понятно, на что.
Было же сказано – яблок не трогать! Что, действительно так хотелось яблока? Это же – не баранины кусок. Висит и висит себе. Еще не факт, что оно не кислое. Нет же! Давай сорвем! Кусай, пробуй!
Адам, конечно, не семи пядей во лбу был. А, может быть, просто такой доверчивый человек. Наверняка доверчивый добрый человек. Предложили яблоко – отказаться как будто неудобно. Могут неправильно понять, и все такое.
Интересно, каким он стал в старости?
Что с зубами? Как он переносил зубную боль? Тогда стоматологов еще не было.
Как? Пил водку. Чаем боль не унять, хоть заполощись. А что еще можно придумать в подобных обстоятельствах?
Иннокентий Иннокентьевич поднимается из-за стола, вынимает из холодильника водку, наливает еще полстакана, выпивает, щелкает пальцами и смотрит в окно.
Дети гоняют ультрамариновую на солнце кошку. Кошка забирается на высокое дерево почти вровень с окнами Иннокентия Иннокентьевича и смотрит безумными глазами то на Иннокентия Иннокентьевича, то – на своих обидчиков.
А была бы ты петухом, черта с два забралась бы на это дерево, справедливо рассуждает Иннокентий Иннокентьевич. Петухи-то по деревьям не лазят.
Вот и о кошках поговаривают всякое. Между тем, кошки – ласковые и чистоплотные животные. И уж если у них случаются такие эпизоды, это не кошки виноваты. Природа все так устроила. Кошка не может сложно рассуждать, у нее голова маленькая, мозга в ней – с гулькин нос. Наступает пора – да, она кричит, требует кота, но в то время себя не помнит. Это – болезнь. Кошачье слабоумие. Вот проходит неделя, другая, кошка выздоравливает и все, и никаких чудачеств. И вообще не факт, что ей кота хочется, может быть, она по будущим деткам скучает.
А уж чтобы целенаправленно отправиться танцевать со слонами?! Боже упаси!
Иннокентий Иннокентьевич возвращается к столу.
Прошло…
Сколько же прошло, кто его знает? И зачем это?
А если это переложить на ноты? Что? Это.
Причем здесь ноты? Гармонисты нот не знают, и ничего. Никто еще не умер. Что значит, не умер? Что же они бессмертны, что ли? Черт знает, что в голову лезет.
Частушки да страдания. Какие частушки?
Разные. Их много, частушек этих, что-то ни одна в голову не приходит.
А еще хвастался – память, память…
Иннокентий Иннокентьевич кладет голову на руки и вскоре засыпает. Ему снится Ноев ковчег: нелепая конструкция с зебрами и попугаями посреди пенного океана. В скоплении животных угадываются фигуры черта и Валентины. Валентина в объятиях Лукавого торжествующе улыбается и косится в сторону Иннокентия Иннокентьевича.
Тоскует, сучка, – думает во сне Иннокентий Иннокентьевич, – хочет вернуться. Надо бы прибраться на всякий случай.
В руках у меня та самая изысканная куриная шейка, что не съедается разом. И нужно долго разглядывать ее при дневном свете и при свете кухонной лампы, дабы высмотреть озорные капельки жира, проступившие на тонкой белесой пленочке. И, с тем, чтобы вдоволь насладиться ее ароматом, продолжительно повертеть в пальцах, как ласкают дорогую сигару. И только после этого взорваться от мысли, что вовсе это не куриная, но лебединая выя.
Взорваться и оцепенеть навек.
Через год нашу Родину, добавлю, всем Родинам Родину, вместе с родителями, детьми и внуками ее постигла долгожданная свобода, каток мой однажды ночью своровали, вероятнее всего, чтобы сдать на металлолом, и я стал безработным.
Еще через три месяца я получил первое в своей жизни письмо от отца отца, в котором он извещал меня, что его сын (мой отец) давным-давно умер вследствие психической травмы, что он (отец отца) живет один, что он накопил изрядные средства, что девятого января ему аккурат исполняется сто лет, что он приглашает меня, единственного оставшегося у него родственника, на юбилей, хотя справлять его он ни при каких обстоятельствах не собирается, что является наиболее разумным решением в сложившихся обстоятельствах (о самих обстоятельствах он умолчал). Вообще приглашал пожить, осмотреться, присмотреться, поработать и развлечься, как следует, помочь посчитать или потратить деньги, и прочее, и прочее.
Теперь самое главное.
Ему (отцу отца) кажется, что городок Суглоб, где он собственно и проживает и есть та самая Гиперборея, о которой я рассказывал ему на кухне, когда мне было шесть лет.
Первая мысль, что посетила меня, по прочтении письма, была такова: старик тронулся. Вслед за мной. Ничего удивительного к ста летам-то.
Что касается траты денег, бедный Кит ошибся адресом. Я сдачу-то толком никогда не умел сосчитать. Хотя более сложные задачи, например моментальное перемножение цифр на номере пронесшегося в двух шагах автомобиля я решаю с легкостью и иронией. Ирония заключается в том, что он-то (автомобиль) рассчитывал испугать меня, а вместо того получил новое число, которое впоследствии предопределит его судьбу.
С числами, сами знаете, шутки плохи.
Разгадка близка – размышлял я, рассматривая бывшее фотографией акварельное пятно в паспорте, подле которого значилось, что Благово Андрей Сергеевич родился в селе Суглоб. В те времена подземной фабрики еще не было, и Суглоб значился селом. Хотя, судя по высокопарности названия, селом себя никогда не считал, что дает мне все основания считать себя стопроцентным горожанином.
Если выбирать между сливочной пасторалью с игрушечными лужайками и городским пейзажем с проволоками и глазницами окон, я выберу последнее.
Животные – не в счет.
Сомкнулось и переплелось, размышлял я.
Моя, казалось на века плененная водорослями, щупальцами и тиной, рябая лодка по имени Судьба неожиданно для себя совершала маневр.
Разгадка всегда проста до неприличия, размышлял я, собирая пожитки.
Вот и весна.
Как же я раньше не сложил и не сопоставил интуицию с информацией?!
Ужели Суглоб и есть Гиперборея? Так просто?
Близорукость и мишень, пустыня и шампанское, старик Вольта и дуга, туман и крюк, сон и выстрел…
Карту, скорее карту, скорее, скорее карту…
Нет карты. И быть не может.
Почему?
Из-за подземной фабрики.
Подземная фабрика была закрытым объектом
Безусловно, разумеется.
А как же?
Иначе и быть не может. На то она и подземная.
Будь она обычной фабрикой, к примеру, чулочной или спичечной, не исключено и даже наверняка о Суглобе знали бы многие. Во всяком случае, курильщики и модницы – точно. А так получается, что вроде бы Суглоб есть, а вроде бы и нет его. Город – невидимка.
Где вы родились?
В городе – невидимке
То-то я вижу, вы как-то двоитесь у меня в глазах, двоитесь и расплываетесь.
Это я просто позавтракать не успел. Или – это я только что газировки попил.
Ну, и так далее.
Шутка.
Ну, что же, ну что же? Ничего страшного. И ничего страшного. Многое объясняется. Вот, оказывается, где собака зарыта.
В предвкушении эпохальных событий потираю руки.
Фабрика зарыта, собака зарыта. Теперь все ясно. Фабрика сокрыта, Суглоб сокрыт. Гиперборея сокрыта.
Слепота и витраж.
Фабрика до такой степени сокрыта, что об ее существовании даже сами суглобляне не догадываются.
Хотя и работают на ней.
С несмышленых лет знал о той фабрике.
Из шепота.
У меня особый слух на всякий шепот. Я шепот различаю даже лучше, чем полуденные звуки.
Кто-то или что-то нашептывало мне, в особенности сразу после пробуждения фабрика, фабрика, фабрика, фабрика…
Бодрый такой, призывный шепот.
Кто-то при пробуждении слышит музыку, кто-то далекий собачий лай. Мне в жизни повезло познакомиться с человеком, который слышал, как ссорятся ангелы. Доступные его слуху ангелы отчего-то постоянно ссорились. Но ссоры их больше напоминали воркование голубков. Так что еще неизвестно, действительно ли ангелы ссорились или просто беседовали на своем языке за невидимыми чашками чая.
В детстве мне представлялось, что подземная фабрика называется Дрезден. Так что для меня Дрезден был не городом в Германии, а подземной фабрикой в Суглобе.
Почему Дрезден? Бог его знает.
Дрезина, дребезжание, брызги, вдрызг.
Такой серенький моросящий дождик и железо. Дрезден.
Ерунда, конечно.
В детстве мне представлялось, что подземная фабрика произрастает трубами вниз. Вот интересно, куда уходит дым? Что там, специальный дымоход? А хоть бы и так.
Наверное, и рабочие там ходят головами вниз.
А что? Ничего особенного. Существует же такое выражение «ходить на головах». Откуда-то пошло это выражение?
Ну, теперь той фабрики, наверняка, нет. Впрочем, если ее и нет больше, об этом никто не знает. Суглобляне – народ работящий, все равно ходят и работают.
Далась мне эта фабрика?
Не слишком ли все просто, чтобы быть правдой?
Я находил приметы вечности в дальних и близких знакомых, бережно коллекционировал, обобщал и систематизировал их, а вот поинтересоваться, откуда они родом, не удосуживался. Например Бабка Варвара, поклонница уринотерапии, бабка Дарья, политический обозреватель задолго предсказавшая Америке черненького, вечно пьяный печник дед Устин, еще люди…
Наперекор чудовищной официальной статистике смертности довольно внушительный список. Ужели все они – суглобляне?
Маловероятно.
Нет, не может быть.
Вот, к примеру, это я знаю точно, целенаправленно убивший себя, помочившись на оголенный провод, матерщинник и рыболов дед Прохор, в бессмертии которого практически никто не сомневался, родом из Хабаровска.
А что, если, предположим, дед Прохор, как и я, родился-таки в Суглобе, потом был перевезен в Хабаровск, а про то, где родился, забыл? а потом…
Нет, не то. Слишком запутано.
Гипотеза должна быть внятной и простой как бельевая веревка, в ту пору, когда она отдыхает перед стиркой.
Мне думается, что в морозные дни бельевые веревки должны гудеть. По-моему я даже слышал то гудение. Но не придал значения, ибо мысли мои были заняты совсем другим.
Догадайтесь, чем?
И потом, не нравятся мне такие вот случайные прозрения. Не верю я в них.
Случайные потому, что письма, согласитесь, могло и не быть. Письмо могло быть не написано, потеряться в дороге, сгореть в пожаре на станции, наконец, уйти по схожему, но совсем другому адресу…
Вообще слово случайность рождено, как мне кажется, нашим бессилием перед приметами, развилками и знаками.
К примеру, встречаете вы на своем пути кошку. Самую обыкновенную, не черную, подчеркну особо, но пеструю какую-нибудь облезшую бездомную кошку, и думаете…
А, скорее всего, ничего не думаете. Проходите мимо, и все.
Чаще даже и не замечаете ее.
А, между тем, кошка эта встретилась вам не просто так.
Я бы назвал ее указующей кошкой.
Но, как понять, что и зачем указала она нам?
И что такое она сама?
Какой смысл или власть содержит в себе?
Неведомо.
А что, если, все мы, весь, так сказать, русский улей родом из Суглоба? Что если там была Пасека?
…со временем к древним диким пчелам присоединились новые пчелы, и золотистые, и белые, и красные, и рябенькие с хитрыми, как у рысей глазами. Пчеловоды понастроили для них и их смешанных потомств новых удобных и современных пасек. Про Суглоб, в связи с явлением фабрики, забыли, но…
Это не означает, что та первая материнская Пасека канула в Лету. Стоит себе, как миленькая, жмурится на солнышке и улыбается, дескать, ну-ну…
Так или иначе, я немедленно отправился в путь, и мое невидимое путешествие приобрело вполне реальные черты плацкартного вагона с затылками и пятками, погруженными в наркоз грузной пляской колес и тесным запахом копченой рыбы.
Как я уже докладывал, прежде приметы лучезарной державы и ее потомков я выискивал в повседневности. Как говорится, на ощупь.
Первоначально фортуна не благоволила мне. То и дело приходилось сталкиваться с персонажами, погасшими уже на первых порах своей жизни. Ничто не удивляло их, и сами они удивить ничем не могли. При всей разнице в возрасте, комплекции и длине носа, они изумительно походили друг на друга. Складывалось впечатление, что произведены на свет они были одной матерью, вечно нуждающейся, чисто формально верующей в Спасителя, никогда не знавшей страсти, нещадно битой мужьями, то и дело вдовствующей и питающейся исключительно кислой капустой.
Вероятнее всего мне не везло, так как я был мал и робок, и круг моего общения был чрезвычайно ограничен.
Постепенно, по мере взросления, предо мной открывались новые пространства. К тому же изменились времена. В свободном теперь Отечестве зачастило солнце, стало теплее, чем прежде. Появились новые цветы, резиновые женщины, петарды и кальян. Педерасты, престидижитаторы и воры сделались всеобщими любимцами и властителями дум.
Как я уже говорил, меня выпроводили с работы, и у меня образовалось много больше времени для исследований. Как раз среди населивших улицы бродяг, торговцев и слепых я стал встречать, как мне казалось, настоящих гипербореев.
Лучезарная держава возвращается, радовался я своим находкам, да она, по всей видимости, никуда и не исчезала, только, как бы это лучше сказать? точно запах или дыхание затаилась в воздухе, воде, выражении глаз, и так дальше, а теперь, когда все переменилось…
Однако восторженность моя длилась недолго. Пронзительные дни довольно скоро состарились, фигуры из моей коллекции стали портиться: болеть, тускнеть, трескаться и ветшать. Многие уснули или просто закрыли глаза.
Дед Прохор, как я уже докладывал, помочился на провод.
Я впал в уныние.
Вот именно тогда я и получил судьбоносное письмо от отца моего отца.
Можете представить себе мою реакцию.
Разумеется, я немедленно отправился в путь.
Все, что я теперь записываю – чистая правда от начала и до конца. Человеческий документ и репортаж… Почему бы не назвать мое писание репортажем?
И немедленно отправился в путь.
Итак, мое главное путешествие началось с плацкартного вагона с затылками и пятками, погруженными в наркоз грузной пляской колес и тесным запахом копченой рыбы.
Кажется, наркоз подействовал и на меня. Хотя уснуть я не мог, душевные и телесные движения мои прекратились. Последнее перед анабиозом видение мое было продиктовано верблюжьей степью с частоколом телеграфных столбов, и довольно скоро сам я сделался верблюжьей степью с частоколом телеграфных столбов.
Должен заметить, состояние степи в известной степени возвышает человека, вознося его над суетой и временем. В состоянии степи человек более всего приближен к любви. Не к влюбленности с ее электрическими ужимками и слабостью в коленях, а к лакомому как вышивание гладью или вечерний свет созерцанию небытия. И телеграфные столбы в данном случае символизируют не что иное, как законченность и совершенство. На мой взгляд, «Черный квадрат» был создан Малевичем в состоянии степи.
Или взять вышеупомянутого Джексона Поллока.
Если обратиться к вышеупомянутому Джексону Поллоку, какое тотчас разверзнется чувственное пространство! Об этом можно поговорить подробнее, но стоит ли отвлекаться? Можно потерять магистральную мысль.
Магистральная мысль. Магистраль – степь – столбы. Все рифмуется.
Прошу заметить, в моих заметках нет ни единого случайного слова.
Наверное, приличнее было бы промолчать. Наверняка. А что, если я так и останусь единственным читателем своих репортажей? Где почерпну я ту малость похвалы? что есть для автора и воздух, и молоко, и поцелуй перед сном.
Так что иногда я буду хвастаться. Прошу не судить строго.
Вообще-то, я – сам себе великий инквизитор, только виду не подаю.
Так вот, если вспомнить Джексона Поллока…
Впрочем, оставим Поллока на десерт, а сами вернемся к путешествию.
Итак, мне казалось, что я блаженствую.
Наверное, скорее всего так и было.
И, наверное, и скорее всего, и наверняка я пропустил бы свою станцию, когда бы ни посланный мне свыше Продин.
Тишайший, без признаков храпа и бормотания, Продин свалился с верхней полки, точно мешок с углем.
Если вам когда-нибудь приходилось иметь дело с такого рода мешками, вы наверняка обратили внимание, что при перемещении, а, тем более, при опускании их на землю, они, как некоторые виды глубоководных рыб при извлечении из воды бесшумно взрываются хмурым облаком. То же самое при падении случилось и с Продиным.
Короткий мягкий звук и дальше продолжительная тишина.
Все произошло мгновенно.
Так что спящие остались спящими.
Я же, поскольку взгляд мой не прерывался, не без грусти расставшись с верблюжьей степью и ее телеграфными столбами, встретился глазами с глазами падшего своего попутчика, полными нежности и боли.
Пожалуй, только теперь, когда я по памяти записываю эти свои наблюдения, я начинаю осознавать, сколь значительную роль в моей жизни сыграла встреча с этим человеком.
Правильнее сказать, я чувствую это.
Выводов пока не сделал – логика ускользает. Не исключено, что мне так и не удастся ухватить ее за хвост.
Случаются такие беседы…
Да.
Итак, наши глаза встретились.
Ненадолго.
Неловкая ситуация очевидно смущала Продина, и он, прервав наш немой диалог, уселся на мою полку подальше от меня и принялся рассматривать стенку напротив.
Я вернулся к окну.
Молча, ехали мы довольно долго. Минут пятнадцать или двадцать. Во всяком случае, так мне показалось.
Наконец Продин изрек, – Ну, и где же эта самая Америка?
– Простите? – я действительно был обескуражен его вопросом. Да любой на моем месте растерялся бы.
– Не видно там за окном Америки?
Я притворился, что оценил его юмор и деланно засмеялся, – Ха-ха…
По-видимому, Продину удалось успокоиться, и теперь его взгляд приобрел металлический оттенок, – Смеетесь?
– Сам не знаю.
Когда Патрик Браун, фермер из Аризоны (не путать с одноименным псом, речь о котором пойдет позже) впервые увидел свою избранницу по переписке Джейн Салмин, еще вчера Женьку Соломину, уроженку поселка Северного, она в клочьях характерного для пасторали неподвижного тумана выглядела в точности как чеховская дочь Альбиона. Хотя Чехов здесь ни при чем, и упоминать его не следовало бы.
Примерить высокий образ посоветовали ей подруги, имевшие твердое убеждение в том, что смесь скромности и величия, пусть и ценой значительных уступок природной красоте, навсегда покорит угловатого американца.
Угловатый американец, неожиданно для себя впавший в чудовищную неловкость выпил лишку и, неожиданно для себя, под предлогом знакомства со скакуном, за глупость и вредность названным Шаровая молния, изнасиловал Джейн прямо в конюшне, на глазах у животного.
Молодая женщина, биография которой, не смотря на возраст, хранила много тайн и три замужества, впервые испытала то особое состояние, которое можно условно назвать долгожданным внутренним взрывом, и плакала она не от обиды, но от потрясения. Полон раскаяния и нахлынувшего бессилия, отдельно, не решаясь обнять новоиспеченную жену, плакал и Патрик.
На вопрос примчавшегося на стенания молодых старинного друга, бродяги и знатока России Эстебана Хаммервиннера, что случилось? неожиданно для себя фермер произнес, – Стемнело.
Зачем я вспомнил эту историю?
Ах, да, вам еще встретится имя Патрик Браун, в неожиданном, так сказать, преломлении.
Вывод: мир полон непостижимых закономерностей.
И еще: Америка не так далеко, как нам кажется. Трудно не согласиться с Продиным.
Иннокентий Иннокентиевич Разуваев пишет письмо решительно отвернувшейся от него и тотчас, до неузнаваемости, погрузившейся в тяжелый пар прошлого жене Валентине.
Перед тем, как погрузиться в пар, вечером, накануне жена Валентина, как ни странно, азартно лузгала семечки, вдохновенно поминала инфернальную бабушку Вангу и даже смеялась над мерцающим скудоумием телевизора, привлекая к веселью и крепко выпившего Иннокентия Иннокентьевича. А к утру растворилась, как говорится, без следа.
Была Валентина, и нет Валентины.
Впрочем, какое-то время по пробуждении, Иннокентию Иннокентьевичу грезилось ее присутствие. Он как будто различал шаги на кухне, несколько раз наблюдал юркую тень цвета топленого молока. Иннокентий Иннокентьевич даже звал ее, с тем, чтобы она смогла осуществить маломальский уход за ним, беспомощным и располневшим лицом к утру.
Тщетно.
Была Валентина, и нет Валентины.
Именно так нередко уходят русские жены.
Навсегда.
Перед тем, как приняться за письмо, Иннокентий Иннокентиевич Разуваев, не забыв высунуть, как полагается в таких случаях, самый кончик языка, долго разглаживает шершавый лист недорогой бумаги, зачем-то тщательно протирает вафельным полотенцем одинокую чашку с высохшей вишенкой на боку и, наконец, замирает в преддверие, – А что, когда бы она не ушла? Вот было бы…
Пишет, Вот…
Рифмуется с неприличным…
Теперь все так и норовят рифмовать с неприличным. Все без исключения и всё без исключения. Это заразительно. Даже культурным, чистым в каждодневных скромных деяниях своих людям, нет-нет, да и напросится на язык что-нибудь подобное.
Почему так?
Человечество переживает новое отрочество? Похоже на то. Здесь и восторг от наготы в целом, и особенное любопытство ко всему, что связано со срамом.
Молодеем, Слава тебе, Господи…
Нет, не то, что-то другое. Отрочество – это, прежде всего, смущение, неловкость. Здесь же бессилие. Жестокость откуда-то. Другое.
Устали?
По-видимому, устали.
А от чего, собственно устали?
А какая, собственно, разница? Важно, что устали. Устать можно от чего угодно.
А от радости можно устать? Конечно! Еще как! Попробуй-ка задержать улыбку минут этак на пятнадцать, да меньше даже, что с лицом станется?
Да.
Но, в большей степени, устали, конечно, от неприятностей и унижений. Это потому что самих неприятностей и унижений больше. Не зря говорят, преисподняя – не что иное, как наша эта земная жизнь. Здесь тебе и удавки скользкие, и трамваи черные, и печной яд, и…
Нищета. Ох уж эта беспробудная, безразмерная, бесконечная нищета!..
Но, это уж совсем мелко. Еще не хватало на нищету жаловаться.
Где нищета? Какая нищета? Нет никакой нищеты.
Есть, что выпить. Всегда. Есть, что забросить на желудок. Всегда
Есть с кем поговорить. Что еще нужно?
И сон крепкий. Иногда.
Вот.
Написано. Мною.
И что это за вот? Что подразумевается под этим вот?
Что я делаю? Пишу письмо.
Кому? Валентине.
Зачем? Представления не имею.
Вот.
Иннокентий Иннокентьевич облизывает кончик химического карандаша и, рискуя порвать хлипкий лист, повторно обводит свое вот.
Вспомнил. Вот бы она не ушла?!
Ну, что же, давай, давай попробуем, давай представим себе себя лет этак через двадцать – двадцать пять.
А зачем себя? Давай-ка ее, голубушку, представим лет через двадцать – двадцать пять. Это, доложу я вам… это такое…
Иннокентий Иннокентиевич неожиданно для себя и окружающих его неподвижных сумерек разражается смехом. Присвистывает и брызжет, что тот раздавленный апельсин. До слез смеется. Долго. А утихает враз, как будто чья-то невидимая рука выключила свет.
Ох уж эти старухи – головки круглые, тельца жалкие, а перышки, не все, отдельные, все еще топорщатся.
Вообще есть связующая нить между женщинами и старухами?
Нет, однако. Второе никак не может быть продолжением первого. Ничего же общего, ну, вот просто ничего общего. И взгляд – вранье. Другой взгляд, совсем другой. Ничего общего с тем взглядом, который… который…
Иннокентий Иннокентьевич подходит к покрытому изнутри неподвижными белесыми пузырьками обломку зеркала, смотрится, ощупывает свое лицо, точно чужое.
Зенит.
Не знаю, к чему относится это слово, и зачем оно вообще. Но чувствую, здесь оно просто необходимо.
Зенит.
Вполне узнаваем, рассуждает Иннокентий Иннокентиевич уже вслух. Следы времени обнаруживаются, конечно, но… язык синий, отчего синий язык?
Да что же это?
Уф, это же химический карандаш.
Снова смеется
Сколько мне с таким языком дать можно? лет шесть? Меньше. Три, четыре года. Как раз, когда мне было три или четыре года, в точности таким же химическим карандашом я случайно поранил себе глазное яблоко. Испугался! думал, ослепну…
Иннокентий Иннокентиевич без определенных соображений следует на кухню.
Добредает до холодильника.
Останавливается, возвращается.
Однако как дети боятся смерти! Пожалуй, что самый сильный страх перед смертью бывает у человека именно в детстве. Потом страх этот тлеет, истончается. Годам к сорока человек вполне может быть бесстрашным, если, конечно, он не неврастеник… где же нынче найти не неврастеника?
Допустим, годам к сорока человек относительно покоен.
А что потом?
А потом страх возвращается мало-помалу
Что же получается?
А то и получается, что к старости люди возвращаются в детство. Вопиюще ветхая, до дыр затертая мысль. Стоило огород городить вокруг такой-то тошнотворной истины?…
Иннокентий Иннокентиевич на этот раз уже осознанно направляется к холодильнику, извлекает початую бутылку водки, некоторое время изучает ее, ставит на место, возвращается, усаживается за стол.
Вот бы она не ушла?… Изобразить Валентину лет этак через двадцать – двадцать пять…
Старухи – это все же особая порода. Что же в них этакого, особенного, в старухах?
Напоминают детей. Ну да, ну да, напоминают детей
Дети ведь рождаются одутловатыми?
Точно.
И себе на уме.
Точно.
Взрослые сюсюкаются с ними, умиляются. А дитятко свою думку думает, и выгоду свою быстро понимать начинает. Точно, точно.
Может быть, конечно, грех говорить такое. Но я же знаю, по себе помню. Я детство хорошо помню. В особенности этого, ужа, что дед убил лопатой в огороде. Омерзительное зрелище. Сейчас убийство – обычное дело, а прежде с этим строго было. Убийство прежде очень волновало. До дурноты…
Воронка из мыслей. Не пропасть бы.
Воронка – штука коварная. Щекочущая, сладковатая. Затянет в миг. И глазом не моргнешь, как ослепительно черной точкой сделаешься.
Что-то горло сушит. Отчего это горло сушит? Вроде бы пил вчера только чай?
Чай, чай… что в чае том находят? Да ничего. Все – иллюзия. Как и сам Китай.
Что, разве есть такая страна Китай? Я лично не видел. А почему я должен верить тому, чего не видел?
Вот ведь пакость – человек. Все ему нужно проверить потрогать. Но – так уж устроен. А как иначе, когда вокруг целый океан лжи?
Лгут, лгут, лгут. Все. Ребенок сконструировал первое слово. Сказал «мама», предположим. Чаще всего этому слову обучают малышей. Сказал, а сам представления не имеет, что он такое произнес, что обозначает произнесенное им звукосочетание.
И тотчас обрушивается на него восторг и рукоплесканья и его подхватывают и подбрасывают к потолку.
А нет никакой мамы. В сознании-то его нет никакой мамы. Есть некая теплая добрая женщина, чьим молоком он питается, как олененок или волчонок или бельчонок и дальше по списку.
Так что никакого Китая нет. Есть отвратительный дешевый мутный на просвет чай.
Оттого, что Китай выдумка – и глаза у них узкие, у китайцев этих. Как у новорожденных.
Вот уж если дурь привяжется, избавиться от нее бывает крайне трудно.
Старухи, старухи. Раскольников убил старуху
Почему не дворника, не извозчика? Почему на старухе именно воздвиг он свою философию? Или бред? Это уж как вам больше нравится.
Почему не дворника? Боялся дворника?
Ни в коем разе. Просто в дворнике он бы не смог разглядеть…
Не смог бы разглядеть…
Не смог бы… той уверенности… вот-вот, уверенности чудовищной. При общей кажущейся беззащитности. В дворниках такого нет. В дворнике нет той силы, которой противостоять хочется.
Доказал.
Что доказал? Кому доказал?
Не важно.
Ай, молодца!
Иннокентий Иннокентиевич идет на кухню, и на этот раз делает два больших глотка водки прямо из горлышка.
Ай-ай-ай!
Щелкает пальцами, подходит к окну
А ведь я через двадцать пять лет тоже не буду молод.
Нет, нет, нет, не могу я стать немолодым.
Я уже не стал немолодым
– Не ожидали Америки? – на этот раз искусственно смеялся Продин.
– Ну, почему же? – в унисон фальшивил я.
– А потому, что далеко не со всем, о чем без умолка рассуждаем всю жизнь, мы готовы встретиться, не потеряв головы.
Во мне затеплился огонек. Собеседник достойный, только отчего-то наигрывает, наверное, недоумение от полета еще не оставило его.
Вслух же я произнес следующее, – Откровенно говоря, не вспомню, когда последний раз думал об Америке.
– Только что и думали.
– ?
– Стоило мне озвучить это манящее слово, тотчас вспомнили. Что, манит слово Америка?
– Не знаю.
– Простите мне мой циничный тон. Это – так, само по себе, пустое, не придавайте значения.
Дальнейший, изрытый паузами, монолог Продина я окрестил для себя ужином черепахи. Не совсем точно, потому что черепаха, как всякая прочая тварь, во время приема пищи получает удовольствие. Мой же собеседник казался блеклым и подавленным, как ожидание в поликлинике. А вот движения его рта чрезвычайно напомнили мне вышеупомянутое трогательное создание. Кроме того, у него была длинная, плохо выбритая шея и маленькая голова. Ему пошли бы круглые очки или, еще лучше, пенсне, почему-то пришло мне в голову.
Я сейчас не принадлежу себе. Упал
Я упал.
Вы видели, как я свалился?
Не поверите, первый раз в жизни.
Впрочем, я упал еще до этого падения. Фигурально.
Упал до падения. Смешно, правда?
В детстве я изумлял окружающих тем, что практически никогда не падал. Обыкновенно ребятишки возвращаются со двора в синяках и ссадинах, выпачканные грязью или песком, я же всегда оставался чистым и невредимым.
Чистюля, говорила обо мне мама. Отец неприятно удивлялся – что это за мальчишка, который никогда не падает и не пачкается? Что же с ним дальше будет? С такими наклонностями он может забрести далеко.
Что имел в виду отец, я долго не понимал. А вот сейчас, кажется, проясняется.