– Слушаю, батюшка, – печально согласился старик.
До Мисайловки считалось верст восемь. Больную с матерью усадили в телегу на сено. Мерезов правил. Я сел на облучок. Едва телега тронулась, Левантина почти тотчас же задремала. Я следил за нею. Она, заметно, грезила. Мало-помалу ее сонное и при сомкнутых глазах грубоватое лицо оживилось улыбкою – чувственною и самодовольною. Губы раскрылись, на щеках разыгрался тяжелый румянец. Сон забирал ее глубже и глубже. Она начала бормотать. Мерезов оглянулся и головой тряхнул: очень уж привлекательною показалась ему Левантина с этим новым для нее страстным выражением в лице, с таинственным лепетом на губах… Вдруг она вскрикнула, взметнулась и – сразу все лицо и шея в поту, как в бусах, – села в телеге, дико озираясь мутными глазами.
– Привиделось что-нибудь страшное? – спросил я.
Она прошептала:
– Не…
Но потом, утирая лицо передником, прибавила:
– Так… мерезжит…
– Что мерезжит? – не понял я.
– Нечто… маячит…
– Коротко и неясно! – проворчал Мерезов, постегивая кнутом меренка.
– Ты не бойся: это от дурноты, – утешил я Левантину. Она молчала.
– Под ложечкой все томит?
– Томит.
Мы огибали хомутовский крестьянский лес. Левантнна шепталась с матерью, вероятно рассказывая ей свой сон, и, должно быть, очень страшный, потому что худое лицо Матвеевны вытянулось выражением мертвого ужаса; она охала и крестилась. Глядя на встревоженную мать, Левантина распустила губы и захныкала без слез, но с ревом, словно блажной ребенок. Она завывала до самой Мисайловки, но, въезжая в околицу, сразу оборвала свою волчью музыку и утерла кулаком сухие глаза.
Мы издалека заслышали широкий разлив скрипичных звуков. О. Аркадий встретил нас уже слегка в настроении Гекубы.
– Откуда вы, эфира жители? – завопил он и не хотел ничего слушать о деле, пока не угостил нас водкою и таранью. Мы объяснили, зачем приехали. О. Аркадий слушал на ходу, бегая по своему маленькому зальцу из угла в угол, широко вея полами парусинного полукафтанья и рыжею бородищею, которую он сам называл «небесною метлою». Потом стал в позицию, таинственно сощурил зеленоватые глазки и зачитал:
Но слушай: в родине моей
Среди пустынных рыбарей
Наука дивная таится.
Под кровом вечной тишины,
Среди лесов, в глуши далекой
Живут седые колдуны;
К предметам мудрости высокой
Все мысли их устремлены;
Все слышит голос их ужасный,
Что было и что будет вновь,
И грозной воле их подвластны
И гроб, и самая любовь.
И я, любви искатель жадный,
Решился в грусти безотрадной
Наину чарами привлечь
И в гордом сердце девы хладной
Любовь волшебствами зажечь.
Он окинул нас торжествующим взглядом, щелкнул языком и подбоченился.
– Каково прочитано, ребята?
– Отлично, батя: хоть бы Александру Павловичу Ленскому.
– Ага! меня Николай Карлович Милославский, Василий Васильевич Самойлов, Иван Васильевич Самарин, Николай Хрисанфович Рыбаков слушали и одобряли… А я сижу, как пень, в Мисайловке, и ко мне возят отчитывать порченых девок! Я царь, я раб, я червь, я бог! Слушайте, братцы!
Он схватил скрипку и запилил по струнам с диким воодушевлением. Мерезов нахмурился:
– Ты, Александр, недавно попрекнул меня, что я ничего не читаю, – заговорил он. – Вон – ответ тебе, полюбуйся: хорош наш Гекуба?
– Чтение-то при чем?
– При том, что я глупостей не чтец, а умная животворная книга порождает волнения, опасные для нашего брата, слабохарактерного человека, заброшенного на дно колодца… Помнишь, как у Щедрина меринос захирел и издох оттого, что увидел во сне вольного барана? Мы, брат, тут тоже мериносы в своем роде. Прозябаем и так и сяк, пока спит мысль, пока чужая далекая жизнь не видна и не завидна. А чуть растормошил себя – и окружат тебя насмешливые и укоризненные призраки, и… и сам не заметишь, как либо сопьешься, либо удавишься.
Мерезов спохватился, что говорит с чрезмерным волнением, и перешел в свой равнодушно насмешливый тон.
– А мне жизнь дорога, и водка здешняя не нравится. Поэтому – черт с ним, с вольным бараном! Пускай его Гекуба видит… Хочешь, я покажу тебе, откуда его «слабость»? Вот он лежит, корень-то зла.
Мерезов кивнул на толстую книгу, забытую на подоконнике. «Шопенгауэр. Мир как воля и представление», – прочитал я на корешке.
– Это ты верно! – торжественно возгласил о. Аркадий, опуская скрипку. – С него началось, с Шопенгауэра. Ибо он меня сперва огорчил, а потом вознес.
– Всякий раз запивает, когда проглотит книгу себе по сердцу, – объяснил Мерезов.
Аркадий мотнул своею сверкающей бородою:
– Верно! Потому что тогда дух мой жаждет парить, а мысль расшириться, – горизонт же мой низок и узок, и вмещаться под него, без этого напитка, весьма огорчительно.
– Хорошо парение духом – к выпивке!
– Врешь, киник! подтасовываешь! Я не парю к выпивке, но выпиваю, скорбя, что парить бессилен.
– Ну, не пари, семинария несчастная! кому надо?
– Мне надо, ибо я не самоотчаянный киник и не эгоист, подобно тебе, погрязший в животном самосохранении, но любопытный и доброжелательный человеколюбивец, алчущий знания и надежд… «Духа не унижайте!», – сказал апостол.
– Пришибет тебя кондрашка – вот тебе и будет знание, – с досадою сказал Мерезов.
– Эк чем испугал! – равнодушно сказал Аркадий, набивая рот таранью.
– Смерть, стало быть, не страшна?
– Чего ее бояться? Я не троглодит, мню себя бессмертным быти. У Бога, брат, все на счету. Блажен раб, его же обрящет бдяща. Позовет Он мою грешную душу, – вот он я, Господи, весь, каков есть… со всем моим удовольствием.
– В таком-то неглиже, пожалуй, и неудобно явиться, – поддразнил Мерезов.
О. Аркадий невозмутимо отразил насмешку:
– Уж это – Его воля: каким позовет, таким и предстану. Грех мой со мною и вера моя, упование жизни моей, при мне. А Он, брат, благой – не нам чета, людишкам зложелательным, насмешливым и брезгунам… Он вникнет и разберет…
– Ты и мужикам это внушаешь?
Аркадий мотнул головою:
– И мужикам.
– То-то твоя Мисайловка вовсе с пути спилась!
Аркадий не смутился:
– Да ведь и ты вовсе с пути спился, а тебе я никогда ничего не внушал.
Мерезов не нашелся что ответить.
Я напомнил о Левантине и Матвеевне, ожидавших на крыльце. Мерезов поднялся с места:
– В самом деле, пойдем-ка, поп.
Я остался в комнате, убоясь солнечного пекла. На полочке под образами я заметил черную книжку, календарь-поминанье Никольского издания. От нечего делать я стал просматривать длинный список друзей, сродников и излюбленных прихожан, записанных о. Аркадием за здравие и за упокой.
Мерезов возвратился: бабы пожелали говорить с о. Аркадием наедине.
– Что ты нашел? – спросил он, заметив улыбку на моем лице.
– Взгляни.
Под 7 апреля отец Аркадий записал: «Упокой, Господи, душу раба Твоего болярина Георгия (он же Гордей) из англиканских иноисповеданцев». Под 27 января был помянут болярин Александр, от супостата неправедно убиенный. Иноверец-англичанин Василий предназначался к поминовению во все дни.
Мерезов расхохотался.
– Экий чудище! Ведь это он поминает своих любимцев лорда Байрона, Пушкина и Шекспира. Совсем дитя этот поп! даже трогателен. Батька! – обратился он к входящему Аркадию, – что ты чудишь? Вздумал молиться за упокой шекспировской души!
– Коли я его люблю?! – пробормотал Аркадий, опускаясь на стул.
– Смотри: дойдет до благочинного – будет тебе ужо «иноверец Василий»!
Аркадий махнул рукою:
– Доходило… Сосед донес… Знаешь, емельяновский Вениамин, что в воротничках ходит и таксу за требы завел…
– Что же?
– Ничего. Благочинный вызвал в город. «Правда ли, говорит, будто вы молитесь за упокой иностранного писателя Вильямса Шекспира, именуя его иноверцем Василием?» – «Сущая правда, ваше высокоблагословение». – «Зачем же это?» – «Затем, что ежели я, любя сего писателя и желая ему небесного царствия, не помяну его, кто же другой догадается его помянуть? Молитва же и Шекспиру нужна, как всякому покойнику… Ну, благочинный – он у нас академик – принял мой резон… опять же каноническими правилами оно не запрещено… отпустил меня с миром. А Вениаминке – нос».
Мы возвратились в Хомутовку вдвоем с Мерезовым, без Галактионовых баб, потому что о. Аркадий приказал Левантине остаться до другого дня, на обедню и молебен об исцелении болящей. Ехали мы довольно мрачно. От жары и вина у Василья Пантелеича разболелась голова и разгулялись нервы.
– Проклятая судьба! – твердил он, – проклятое безденежье! Не угодно ли медленно издыхать в безвинной ссылке, в медвежьем углу, где еще привораживают девок и сантиментальный поп записывает в поминанье Василия Шекспира!
– Кто тебя держит здесь? Поезжай в Москву, возьми службу.
– На пятьдесят целковых в месяц? Спасибо.
– А тебе – чтобы прямо в рот летели жареные рябчики?
– Так воспитан – не перевоспитываться стать на тридцать третьем году. Разве определиться учителем хороших манер к коммерции советнику из бывых свиней? Говорят, недурно платят и хорошо обращаются: даже метрдотелем не зовут. Но ведь я все-таки Мерезов. Одного моего предка царь Петр повесил за ребро, другого Борис Годунов за шею, а третьего царь Иван посадил на кол. Как же мне, после кола, ребра и шеи, в прихлебатели к бывой свинье-то? Еще эти висельники-предки начнут сниться по ночам… А пятьдесят рублей в Москве – одна игра ума, на голодный желудок. Здесь я, по крайней мере, сыт и – каков ни на есть – барин, а не пролетарий.
Артем поджидал нас. От перепуга, со злости, с недавних ли введенских побоев, он был желт, как пупавка.
– Изволили спрашивать? – хрипло спросил он, отвесив поклон и прыгая глазами то на меня, то на Мерезова.
– Изволили. Что ты, братец, наделал? А?
Артем воодушевился.
– Барин! ваше высокоблагородие! Сами судите – вы господин, разум имеете, наукам обучались – статочное ли дело взводят на меня наши сиволапы? Кабы я знал бабий приворот, нешто бы я был Артемка-бобыль? Ступай бы прямо в губернию да полони самую богатейшую купчиху, со всем мужниным сундуком. Эка невидаль их Левантина, – глаза его блеснули враскос, – стану я из-за нее, белоглазой, губить душу, вязаться с нечистым! А Вихтарь Глахтионыч, между прочим, обещает меня извести… Господи! где же правда-то? Правда-то где, я говорю, Василь Пантелеич?
– Погоди, не трещи. Значит, ты не колдовал над Валентиною?
– Василь Пантелеич? Мудрый вы господин, наукам обучались: какое колдовство есть-живет на свете? Я – за генералом Ганецким – прошел наскрозь всее Турещину; одначе и там видел колдунов не гораздо много, а больше ни одного. А они тут, идолы, в лесу сидя, до колдунов додумались. Коновал я хороший – это точно. Лечу лошадей, коров, знаю такую молитву против овец, чтобы сгонять с них червя. А больше – хоть присягу принять – ничего мне не ведомо.