– Смотрите, Алексей Леонидович! – со смехом смешалась хозяйка дома, – берегитесь, чтобы эта ламия, или как ее там зовут, не набросилась на вас. Они ведь ненасытные!
– Если бы я была ламией, – перебила другая бойкая барынька, – я бы ни за что не стала ходить к Петрову, – он такой скверный, грубый, пьяный, уродливый!.. Нет, я, полюбила бы какого-нибудь красивого-красивого.
– Да уж, разумеется, вести загробный роман с Петровым, когда тут же налицо le beau Debriansky[1], – это непростительно! У этой глупой ламии нет никакого вкуса!
Алексей Леонидович улыбался, но шутки эти почему-то не доставляли ему ни малейшего удовольствия, а напротив, шевелили где-то в глубоком уголке души – новое для него, – жуткое суеверное чувство.
Когда Петров принимался бесконечно повествовать о своей неразлучной мучительнице Анне, было и жаль, и тяжко, и смешно его слушать. Жаль и тяжко, потому что говорил он о галлюцинации ужасного, сверхъестественного характера, которую никто не в силах был представить себе без содрогания. А смешно – до опереточного смешно, – потому что тон его при этом был самый будничный, повседневный тон стареющего фата, которому до смерти надоела капризная содержанка, и он рад бы с нею разделаться, да не смеет или не может.
– Я поссорился вчера с Анною, начисто поссорился, – ораторствовал он, расхаживая по своей камере и стараясь заложить руки в халат без карманов тем же фатовским движением, каким когда-то клал их в карманы брюк, при открытой визитке.
– За что же, Василий Яковлевич? – спросил ординатор, подмигивая Дебрянскому.
– За то, что неряха! Знаете, эти русские наши Церлины, – сколько ни дрессируй, все от них деревенщиной отдает… Хоть в семи водах мой! Приходит вчера, шляпу сняла, проводим время честь честью, целуемся. Глядь, а у нее тут вот, за ухом, все – красное, красное… «Матушка! Что это у тебя?» – «Кровь…» – «Какая кровь?» – «Как какая? Разве ты позабыл? Ведь я же застрелилась…» Ну, тут я вышел из себя, и – ну, ее отчитывать!.. «Всему, – говорю, – есть границы: какое мне дело, что ты застрелилась? Ты на свидание идешь, так можешь, кажется, и прибраться немножко! Я крови видеть не могу, а ты мне ее в глаза тычешь! Хорошо, что я нервами крепок, а другой бы ведь…» Словом, жучил ее, жучил – часа полтора! Ну, она молчит, знает, что виновата… Она ведь и живая-то была мо-ол-ча-ли-вая, – протянул он с внезапною тоскою. – Крикнешь на нее, бывало, – молчит… все молчит… все молчит…
– Вот тоже, – оживляясь, продолжал он, – сыростью от нее пахнет ужасно, холодом несет, плесенью какою-то… Каждый день говорю ей: «Что за безобразие?» Извиняется; «Это от земли, от могилы». Опять я скажу: «Какое мне дело до твоей могилы? В могиле можешь чем угодно пахнуть, но, раз ты живешь с порядочным человеком, разве так можно? Вытирайся одеколоном, духов возьми… опопонакс, корилопсис, есть хорошие запахи… поди в магазин, к Брокару там или Сиу какому-нибудь и купи». А она мне на это, дура этакая, представьте себе: «Да ведь меня, Василий Яковлевич, в магазин-то не пустят, мертвенькая ведь я…» Вот и толкуй с нею!
В другой раз Петров, когда Алексей Леонидович долго у него засиделся, бесцеремонно выгнал его от себя вместе с ординатором.
– Ну вас, господа, к черту! Посидели, и будет! – суетливо говорил он, кокетливо охорашиваясь пред воображаемым зеркалом, – она сейчас придет… не до вас нам теперь. Я уже чувствую: вот она… на крыльцо теперь вошла… ступайте, ступайте, милые гости! Хозяева вас не задерживают!
– Ну, bonne chance pour tout![2] – засмеялся ординатор, – вы хоть бы когда-нибудь показали нам ее, Василий Яковлевич? А?
– Да, дурака нашли, – серьезно отозвался Петров. – Нет, батюшка, я рогов носить не желаю. А впрочем, – переменил он тон, – вы, наверное, встретите ее в коридоре… Ха-ха-ха! Только не отбивать! Только не отбивать!
И он залился хохотом, грозя пальцем то тому, то другому.
На Дебрянского эта сцена произвела удручающее впечатление. В коридоре он шел следом за Прядильниковым, потупив голову, в глубоком раздумье… А ординатор ворчал, озабоченно нюхая воздух.
– Опять эти идолы, сторожа, открыли форточку во двор. Черт знает, что за двор! Малярийная отрава какая-то, – и холод его не берет… Чувствуете, какая миазматическая сырость?
В самом деле, Дебрянского пронизало до костей холодною, влажною струею затхлого воздуха, летевшего им навстречу. Степан Кузьмич, с ловкостью кошки, вскочил на высокий подоконник и собственноручно захлопнул преступную форточку, с сердцем проклиная домохозяев вообще, а своего в особенности…
– Нечего сказать, в славном месте держим лечебницу.
Он крепко соскочил на пол и зашагал далее. В темном конце коридора, близко к выходу, он столкнулся лицом к лицу с дамою в черном платье. Она показалась Дебрянскому небольшого роста, худенькою, бледною, глаз ее было не видать под вуалем. Ординатор поменялся с нею поклоном, сказал: «Здравствуйте, голубушка!» – и прошел. Вдруг он перестал слышать позади себя шаги Дебрянского… Обернулся и увидал, что тот стоит – белый, как мел, бессильно прислонясь к стене, и держится рукою за сердце, дико глядя в спину только что прошедшей дамы.
– Вам дурно? Припадок? – бросился к нему врач.
– Э… э… это что же? – пролепетал Дебрянский, отделяясь от стены и тыча пальцем вслед незнакомке.
– Как что? Наша кастелянша, Софья Ивановна Круг.
Дебрянский сразу покраснел, как вареный рак, и даже плюнул от злости.
– Нет, доктор, вы правы: надо мне перестать бывать у вас в лечебнице. Тут нехотя с ума сойдешь… Этот Петров так меня настроил… Да нет! Я даже и говорить не хочу, что мне вообразилось.
Оберегая свои нервы, Дебрянский перестал бывать у Петрова и вернул Радолиной Элифаса Леви, Сара Пеладана и весь мистический бред, которым было отравился.
– Ну их! От них голова кругом идет.
– Ах, изменник! – засмеялась Радолина, – ну, а что ваш интересный друг и его прекрасная ламия? Влюблена она уже в вас или нет?