Маша рыдала.
– Оля, Оля!.. Как же тебе-то не грех и не совестно? Как же ты-то – все знала о них и меня не остерегла?
– Я ли тебя не предупреждала? – грустно отозвалась Брусакова. – Что ты говоришь? Я вся извертелась перед тобою в намеках, а ты, – нет, все не хочешь понимать, всем веришь больше, чем мне. В старуху влюбилась, в Адель влюбилась, в Жозьку-поганку… На меня же за них кошкою фыркала! Разве я виновата, что тебя Бог догадливостью обидел, а черт тебе глаза слепотою застлал?
– Но зачем же было намеками и обиняками? Ты бы прямо, начистоту…
– То есть, так-таки вот сразу и признаться тебе: беги, Машенька, от нас куда глаза глядят, мы все здесь распутные и тебя ловим, чтобы сделать такою же, как мы?.. Ну, голубчик, духа не хватило!.. Я тебя очень люблю, но пожертвовать собою, чтобы ты так уж все знала про меня… нет, этого я не могу!.. стыдно очень, себя жаль!..
– Да ведь, Оля, – теперь же вот все равно открылись все ужасы эти…
– Э, теперь! – страдальчески морща лоб, отозвалась Ольга. – Теперь мне все равно!.. Обе в одной ловушке сидим… теперь мне тебя не стыдно… Примеряй по себе: в состоянии бы ты была признаться во всем, что с тобою сейчас происходит, – кого бы назвать из наших порядочных подруг? – ну, хоть Кате Заряновой?
– Ни за что на свете!.. Сохрани Бог!.. Лучше умереть!..[43]
– Ну, а со мною ты говоришь очень просто, по-деловому… и с Аделью будешь говорить, и с Жозькою, и с Люською… и с другими. Да! Порядочная ты очень была, стыдилась я тебя безмерно… и никак этого стыда не одолеешь. Жалость сильна, а он и жалости сильнее… Ну, а потом, если уж всю правду до конца говорить, то я, Маша милая, и за намеки-то мои тебе сколько раз бита!
– Бита?
– Да, бита… – всхлипнула Ольга. – Ты не удивляйся: у нас это часто и скоро. Я и пригласить-то тебя в дом к «генеральше» согласилась только с битья; целые две недели отвиливала, отговаривалась, врала небылицы и на тебя, и на себя, почему ты не можешь прийти… Ну, Аделька, – ведь все это несчастье началось с той нашей встречи на Невском, – выследила как-то, что я плутую, подвела, наябедничала, – от старухи сейчас же мне таска!.. А помнишь, как ты провралась, что я отговаривала тебя входить в долги? «Генеральша» тогда полчаса истязала меня у себя в спальне… У нее система: сама с комфортом в кресла сядет, тебя на колени перед собою поставит, кольца с пальцев своих поснимает, – чтобы убойных знаков не делать, – и пошла лупить со щеки на щеку…
– И ты давалась?
– Да – что же я могу? Уж лучше пусть бьет наедине… А то позовет Адельку, Люську, велит держать… еще хуже!.. и срам…
– Я бы скорее ее убила, себя!..
Ольга взглянула на Лусьеву с сомнением.
– Не убьешь… – проворчала она.
– Нет, убью!
– Не убьешь! слыхали мы! Это только говорить, дружок, легко, что убью. И я когда-то кричала: ее зарежу, сама утоплюсь! Ты думаешь, одни мы с тобою у нее? Мало других, таких же закабаленных? Погоди, теперь от тебя прятаться перестанут, – перезнакомитесь!.. И все-то – все до единой – вопили в свое время: убью!.. убьюсь!.. Но ни в каторгу, ни на позор судебный, ни на тот свет раньше времени, как видно, идти никому не в охоту… Так что убила-то себя покуда только одна Розя Пантормова… Помнишь Розю? В Озерках, на вокзале блистала… Наверное, помнишь!.. Впрочем, тому уже года четыре… Ты тогда еще девочкою была…
– В Озерках? Позволь… Брюнетка?.. Дочь священника?.. Помню!.. Говорили, что она отравилась от несчастной любви…
– Никакой несчастной любви не было. Просто попала в силок к «генеральше», как и мы, грешные. Розя хорошенькая была, живая, с образованием, неглупая, нравилась мужчинам ужасно. Торговала ею Полина широко… А та пылкая, гордая, гневная. Неволю-то нести надоело… ну да и зазналась: думала, что очень уж необходима она генеральше, может пошвыривать ею, как хочет. Адели страшно грубила, ненавидела та ее. В один прекрасный день Розя совсем взбунтовалась. Довольно, говорит, вы мою кровь пили, хочу на волю, больше я вам не слуга!.. Старуха с Аделью на нее с кулаками, с дрекольем, а Розя револьвер вынула… они и осели… Ушла победительницею. А дней десять в своей комнате – да к следующему утру душу Богу и отдала. Да! Вот что![44]
– И ты на такой же цепи, как я… и все? – тихо и робко спросила Марья Ивановна.
Ольга угрюмо поникла головою.
– Больше, чем все. Она меня хоть в ступе толки, хоть масло из меня жми, – я бороться не смею. Я из рабынь рабыня. Ну да об этом лучше и не спрашивай!.. Велит воровать – буду воровать; велит сводничать – должна сводничать!.. У меня сердце кровью обливалось, когда ты пошла на их удочку, а раскрыть тебе весь план и ужас ихний я все-таки не смогла… страшно!.. Уж очень тоже один мой секрет у нее в шкафу запаян… И – вот что, Маша: до сих пор я, хоть и робко, но все восстановляла тебя против них. Ты не слушала, завязла… Ну, а теперь я сама тебе говорю, первая: не убереглась ты, – так лучше повинуйся, делай, что велят… сопротивляться ты опоздала! Если ты озлишь «генеральшу», она погубит тебя, как муху, – раздавит, и мокро не останется. Если же слушаться ее, не фордыбачить, то она – пожалуй, еще и не из худших мерзавок по своей части. Секрет держит хорошо, – об Адельке нечего и говорить: могила! – и обращается недурно. Без толку не дерется, ведь другие бывают ужасные, словно не люди, а звери их родили! – в деньгах карманных, в кредите, в вещах никогда отказа нет. Но чуть ты вздумала явить перед нею свою волю, – шабаш: за малую вину изобьет смертным боем, за серьезный бунт загубит, как Розю Пантормову… Она, когда молоденькая была, то, говорят, у графа Иринского, покровителя своего, в имении крепостных собственноручно порола, а теперь мы у нее вместо крепостных. Она одной Адельки только и боится, потому что – одного поля ягода, и та, по натуре, сама черт хуже ее…
– Что же? – признавалась своим слушателям Марья Ивановна. – Я не героиня… характера у меня нет, трусиха я, дрянь!.. отстоять себя не сумела! Всему, чего от меня потребовали, покорилась, на все пошла и сдалась, – а тогда очутилась уже совсем в их руках… Да надо правду говорить – не скрывать: мало-помалу и сама опустилась, втянулась в эту подлую жизнь… Натуришка у меня слабая… аппетиты развернулись: и съесть я хорошо люблю, и вина отличать стала мастерица, и туалеты изящные мне подай, и шляпу-модель, и камушки… Без этого уже досадно и скучно: что за жизнь, если нет? – как это – у других все есть, а у меня вдруг не будет?
(В Петербурге ловушка затягиванья в проституцию сперва через «живые картины» и задолжение, потом через шантаж, работала в начале девяностых годов настолько открыто, что, когда первая половина «Марьи Лусьевой» была уже напечатана, известный столичный журналист Д. А. Линев-Далин прислал мне старую, пожелтелую вырезку из «Нового времени» с фельетоном покойного Жителя как раз об этом мрачном промысле. От другого, весьма известного петербургского журналиста, М. М. Кояловича, я получил письмо с вопросом, не рассказываю ли я в «Марье Лусьевой» историю некой его знакомой, погибшей, при очень похожих условиях, в шикарном петербургском доме свиданий на Морской улице? Фамилия девушки оказалась мне совершенно неизвестной. Совпадение же вымысла с фактом, во всяком случае, достойно внимания и характерно (1904). Да наконец, чтобы подкрепить мой рассказ большим и привычным литературным авторитетом, вспомните молоденькую невесту Свидригайлова, сосватанную ему шельмою немкою Ресслих, в расчете, что «я наскучу, жену-то брошу и уеду, а жена ей достанется, она ее и пустит в оборот; в нашем слою, то есть, да повыше».)
К тому же разврат, как его продавала «генеральша», был тонкий, подкрашенный, даже раззолоченный: клиенты ее принадлежали к самому блестящему кругу Петербурга, – значит, были люди негрубые, – по крайней мере, в большинстве, – хотя поношенные, но элегантные, с приятными манерами и кротким обращением, ищущие и в продажной любви некоторой иллюзии флирта; так что ужас своего положения жертвы госпожи Рюлиной, если не очень грызла собственная совесть, не ощущали очень назойливо и резко.
Уже более полугода будучи «живым товаром», Лусьева телом оставалась девушкою: «главного» условия женского торга собою от нее не требовали очень долго, покуда в Петербург не приехал человек, которому ее именно в этом «главном смысле» предназначали и, как обещала Адель, «за большее и содрали больше». То был «стальной король» из Германии, архимиллионер, личность, по рассказам Лусьевой, мрачная, жалкая и трагическая. Марья Ивановна вспоминала о нем с ужасом.
– Жесток что ли был? Безобразничал очень?
– Нет, довольно сдержанный, даже из смирных… Но маньяк. Я с ним сама чуть с ума не сошла… Вы представьте себе: одержим боязнью местности!..
– То есть пространства? – поправил Лусьеву чиновник особых поручений.
– Нет, нет. Не пространства, а именно местности. Он не в состоянии оставаться в одном и том же городе больше недели: страхи на него нападают. У него на родине, говорят, и дворцы, и виллы чудеснейшие, парки, охоты, а он мечется метеором беспривязным по земному шару, обогащая отели и промышленниц вроде Полины Кондратьевны… Болезнь свою он скрывает довольно ловко. Все думают, что вечные разъезды его – деловая горячка: кипит-де человек энергией, сам во все свои аферы вникает. Ну а мы-то, женщины, знаем, какая у него энергия! Первые три-четыре дня он – ничего себе, совсем в здравом уме и твердой памяти, а потом, глядь, и пошел от своего козла бегать.
– Это термин что ли какой-нибудь особенный из вашей… профессии? – брезгливо осведомился полицеймейстер.
– Нет, какой термин? Просто галлюцинат он, маньяк: козла видит, – самого обыкновенного козла, черного с бородою. Куда он, туда за ним и козел. Вот вы улыбаетесь… А я сколько слез приняла из-за этого козла! Издрожалась вся от страха…
– Тоже начали его видеть?
– Нет, но ужасно это на нервы действует – долго быть с человеком, которому так постоянно, упрямо мерещится!.. Он видит, а вы не видите… это противно и жутко, если часто. Сперва, правда, только смешно, а потом начинают мысли приходить: а вдруг ему не чудится, но он в самом деле что-то такое настоящее видит?.. Ну и скандала тоже вечно ждешь, нервы в постоянном напряжении, – страшно!..
– Скандал-то откуда же?
– Ах, мало ли этот козел проклятый штук с нами выкидывал?! Помню: повезли мы с Аделью его в Петергоф – показывать фонтаны… Остались обедать у тамошнего «Медведя»… Татары блюда подают, а мой Herr Augustus им на ноги косится и глаза кровью налил: это значит, – уже привиделось ему – козел, за татарами бегает… А то ночью вдруг заревет, как вол. Просыпаюсь ни жива, ни мертва: пожар что ли или режут его?.. «Что с вами? Что случилось?..» Сидит на кровати, таращится в одну точку, весь в холодном поту, брыкает в воздухе голыми ногами… «Der Bock!.. Der Bock!..»[45] Оказывается козел в гостях был, на кровать лез и чуть было его не забодал… На Иматре он у меня, от козла удирая, чуть в водопаде не очутился. Едва-едва мы с Люцией успели поймать его за фалды…
– Однако!
– Мучительный человек!
– Вы долго его знали?
– Нет, где же? С Иматрою, шхерами, с Ялтою, – всего три недели. И то его главный секретарь, который с нами ездил, удивлялся, что так долго. Это редкость, чтобы он взял женщину с собою в путешествие. Ведь ему во всех городах, по маршруту, куда он направляется, заранее готовят новую. И, непременно, чтобы девушка. Он живет с нею несколько дней, а потом возненавидит и уже лица ее выносить не может. Меня тоже чуть не задушил.
– Даже? За что?
Марья Ивановна, как ни была расстроена, а улыбнулась.
– За козла принял!
– Черт знает что!
– Мало что не убил, дурак!.. И – главное: где его угораздило, – на Учан-Су. Наконьячился по дороге и пошел юродствовать. Придрался: почему в Учан-Су воды мало? Это не хороший вид, если в водопаде воды нет, это недобросовестность против путешественников!.. Я, сдуру, и пошути ему: «Должно быть, говорю, ваш козел здесь был и, на зло вам, всю воду выпил!..» А он осатанел: хвать меня за горло и к обрыву тащит!.. Я кричу: «Was machen Sie, Exellenz? Lassen Sie mich! Ich bin kein Bock, ich bin Ihr kleines Schäfchen!»[46] – «Врешь, все вы одна шайка!.. Ты с ним сговорилась!..» Спасибо, проводники отняли!.. И больше, – как отрезало, – уже не захотел меня видеть. В тот же вечер отчалил на своей яхте в Константинополь.
– А зачем это вы с ним все по водопадам скитались? То на Иматру, то на Учан-Су?
– Тоже страсть. Как же? Помилуйте, – в Африке на Замбези был, в Полинезию нарочно ездил смотреть какие-то горячие каскады… Должно быть, потому наш Учан-Су так его и разобидел…
– Какая, однако, ваша жизнь! – с некоторым содроганием сказал Mathieu le beau. – Зависеть от подобного субъекта!..
– Э! что! – небрежно возразила Лусьева, – таких ли я чудушек видала?! Про Бастахова слыхали?
– Это московский? известный?
– Ну да. О котором слухи ходили – и даже до судебного следствия, будто он старуху-жену отравил после того, как выманил у нее завещание на все состояние – движимое и недвижимое, а капиталу-то ни много ни мало – пятнадцать миллионов! Только это вздор: куда ему! Добрейшей души был господин и, если бы не склонен был в кутежах скандалить, то и цены бы ему не было: не характер – золото!.. Путался он тоже в компании Фоббеля и Сморчевского, но был много их шире… Налетал к нам изредка из Москвы или провинции, и тогда начинался у Рюлиной такой пир горой, такой шабаш безумный, что, проводив Бастахова из Петербурга, мы все с неделю никуда не годны бывали – головою маялись.
Однажды всех нас четверых, ближайших рюлинских, – меня, Адель, Жозю, Люську, – он выписал к себе на подмосковную дачу, – инженеров каких-то он чествовал, с которыми дорогу что-ли строил или другое чта Целый дворец у него там оказался. А в оранжереях у него аквариум-исполин – на сто ведер – стекла саженные зеркальные. Вот – однажды, ради инженеров этих – какую же он штуку придумал? Воду из аквариума выкачал, а налил его белым крымским вином, русским шабли. Сам он и трое гостей кругом сели с удочками, а мы – Жозя, Люська, Адель и я – по очереди, в аквариуме за рыб плавали.
Удочки настоящие, только на крючках вместо червяков сторублевки надеты… Натурально, боишься, чтобы сторублевка не размокла в вине, ловишь ее ртом-то, спешишь, – ну хорошо, если зубами приспособишься. Мне и Адели как-то счастливо сошла забава эта, ну, а Люську больно царапнуло, а Жозе – так насквозь губу и прошло – навсегда белый шрамик остался… Зато каждая по четыре сотенных схватила. И уж пьяны же мы выбрались из аквариума – вообразить нельзя. Удивительное дело. Вино легчайшее, да и не пили мы ничего, только купались, глотнуть пришлось немного. А между тем меня едва вынули, потому что я на дно упала… мало-мало не захлебнулась…
Бастахов же стоит, руки в карманы, и хохочет:
– Мне, – говорит, – это – наплевать! – что шабли? Его ведро десять рублей стоит. Сто ведер – тысяча рублей. Нет, вот я в другой раз купанье из pommery sec[47] закачу…
Другие его поддерживают:
– Что же сразу-то не закатил? Поскупился?
– Ничего не поскупился. Из одной эстетики. Так как шабли цветом белее, то – для прозрачности… А коль скоро ты сомневаешься в широте моей души…
Насилу его удержали. Потому что уже скомандовал было молодцам своим:
– Выкачивай шабли! Тащи шампанского!
Только тем и отговорили, что «рыбки» уже совершенно пьяны – «заснули» – и пускать их в шампанское больше нельзя: «играть» не смогут. И только вино испортят, а удовольствия никакого. Согласился.
– Хорошо! Значит, верите мне на слово, что я это могу?
– Верим! Верим!
– Ну так знайте же, что я и еще больше могу!
С этими словами берет в углу оранжереи заступ или лом какой-то, да – как развернется, хватит…
Дзззинь – гррр! Дзззинь – грр!.. Стекло из аквариума к черту, и хлынул винопад… Сотня-то ведер!.. Все потопил… Самого его, дурака, чуть не залило.
Гости бегут, ругаются, вино – по колено, тысячные растения пропали, нижние стекла в оранжерее напором вина высадило, во дворе каскады полились… Что этот Бастахов себе убытку в одну секунду наделал, многими тысячами считать надо. А он хохочет и рад:
– Понимаете-ли вы теперь меня? Я – сверхчеловеческий человек белокурой расы!
Между тем у самого бородища черная-пречерная: Пугачев живой!..
Редко когда-либо я видала Адель такою веселою, как когда мы ехали от этого Бастахова назад в Питер. Значит, уж чисто ограбила человека, – отвалил, не пожалел!
(Факт сей относится к 1895 году. Герой его умер лишь недавно в Ницце, в глубокой нищете, еще задолго до революции совершенно разоренный игрою. Существовал на жалкую пенсию, которую выплачивал ему игорный дом в Монте-Карло. 1928.)
– Фи! – возмутился Mathieu le beau, – какое дикое безобразие! Ох уж эта Москва!
– Ну, знаете, и в культурном Петербурге не лучше… Еще не похуже ли?.. Есть такие фокусники-чудодеи, что Москве и не снились… Князь Мерянский, например… Не знаете?
– Один Мерянский, Гриша, был со мною в Правоведении. Неужели он?
– Нет, того звали, помнится, Валерианом… А у нас он был «вечным шафером» и «похитителем невест»… Ужасный был комедиант. Когда он меня заприметил в театре, то Рюлина с Аделью прежде чем нас свести, целых три дня учили меня, как и что надо, чтобы этому полоумному угодить. Знаете, и смешно было, и страшно. Сшили мне венчальный туалет, одели. А он, Мерянский этот, является как будто бы шафер – везти невесту к венцу. С дорогим букетом, изящный такой, tiré a quatre épingles[48], но – на лице – трагический мрак. Хорошо. Полина Кондратьевна и Адель разыгрывают чувствительнейшую слезную сцену, словно, в самом деле, дочь и сестру венчаться провожают. В карете этот тип удивительный начинает обясняться мне в любви. Я возмущена:
– Как, князь? Вы делаете декларацию невесте вашего лучшего друга – в тот самый час, когда она готова стать его женою и произнести обет вечной верности?!
– О, да! Я подлец! я знаю, что я подлец и совершаю предательство, которому нет имени! Но страсть моя сильнее меня! Пусть гибнет дружба, пусть гибнет моя честь, но ты должна быть моею! Не в церковь я везу тебя, где напрасно ждет обманутый жених, а в свой загородный дворец, где ты будешь хозяйкой и царицей…
Я сопротивляюсь, осыпаю его упреками, он настаивает, разливается в красноречии. Наконец, я колеблюсь, убеждена, сдаюсь, – робко признаюсь, что сама давно его люблю и, если выхожу замуж за другого, то лишь потому, что он-то не являл мне своих чувств и не сватался… Ну, дикие восторги, блаженство и упоение…
– Итак, бежим?
– Бежим!
На Островах он имел, действительно, дворец не дворец, а дачу – каких мало. Прожила я у него трое суток и впрямь в царицах. Чего хочешь, того просишь, обхождение самое рыцарское, прислуга рабствует. Но я все время настороже, потому что в первый же день его дворецкий улучил минутку предупредить меня:
– Вы, барышня, поглядывайте за ним, чтобы не испугал он вас врасплох. Он ведь у нас трагедчик, любит себе страшные представления давать. Все – ничего, но как скоро вы заметите, что начал он от зеркала к зеркалу ходить, за волосы себя трепать, глазами ворочать и бормотать разные оскорбительные для себя слова, то вы старайтесь тогда уйти от него незаметно, и мы вас спрячем и благополучно выпроводим. А то может быть нехорошо.
Потому что это, видите ли, обозначает, что он уже пресытился преступною любовью, впал в раскаянье, мучится угрызениями совести и жаждет искупить свой ужасный грех…
Все это обещанное он разыграл, как по-писаному. Но я, по любопытству посмотреть подольше, как он ломается, пропустила удобный момент, когда благоразумно было уйти. А он уже заигрался до того, что врет:
– Ни я, ни ты недостойны жить! Неумолимый рок нашей крови требует! Умрем вместе!
И, глядь, у него в руке – револьвер!
Я – как завизжу и бежать! А он мне вслед – бац! бац!.. Не помню, как я очутилась в какой-то каморке под лестницей… Сижу и трясусь… А наверху – опять выстрелы, рев какой-то звериный, топот многих людей…
Немного времени погодя приходит этот самый дворецкий. Я – в ужасе:
– Что у вас там? что случилось? Он – совершенно спокойно:
– Ничего особенного. Не извольте беспокоиться. Князь застрелился.
Я обомлела и не знаю, как на него смотреть: что он, говоря такое, дурак или изверг? А он хохочет:
– Он у нас раз десять в год стреляется. Не бойтесь: нас с вами переживет. Здоровехонек. Сейчас мы его связали и спать уложили. Уже задрых. Завтра приедет профессор Томашевский, приведет его в чувство…
– Значит, слава Богу, обошлось благополучно? он себя не ранил?
Дворецкий еще пуще – в смех:
– Помилуйте, как же он себя ранит? Хоть и полоумный, а тела-то своего белого барского, чай, ему жалко…
– Ничего не понимаю! Вы же только что сказали, что он стрелял в себя?
– Ну да: в зеркало стрелял. Вот на зеркала у нас, в подобных случаях, действительно, большой расход. Сегодня разошелся, – уж очень вы его в фантазию ввели, – штук шесть перекрутил простенных да трюмо… Что ему стоит – от миллионов-то?
– Однако по мне-то он стрелял не в зеркало?!
– А это уж вы сами виноваты, что долго с ним задержались… Я вас упреждал… Да это ничего, вы не жалейте, что страха набрались: он за это особо заплатит… господин щедрый, с пониманием…
– Это прекрасно, но ведь он попасть мог.
– Гм… случалось, что и попадал…
– Как же тогда?!
– Счастьем везло, что легко, без увечья, по мякотям… Ну тысячи три-четыре в зубы, – еще и рады: хоть опять стреляй… Маргариту Михайловну знаете?
– Которую? «Тебя, мой друг Марго»?
– Вот-вот… Которая жандармского полковника подвела под растрату и суд… Спросите у нее, за что она от нас пенсию получает… Пятый год княжая пулька в ней катается…
Я в негодование пришла:
– В самом деле, этого бешеного вязать надо, только, к сожалению, вы это делаете слишком поздно!
– Никак нет. В самое время. У нас рассчитано. Ежели скандал не до конца, так он обидится и не дается. А как вошел в удовлетворение и стал от своего безобразия изнемогать, тут его бери и крути. И чем крепче, тем он больше доволен… Это у него в программу входит.
Не знаю, сколько сняли с «похитителя невест» Рюлина и Адель за мое похищение, – должно быть, много, потому что и я получила очень хорошие подарки. А все-таки я искренно счастлива была, что эта трагикомедия не могла повториться: женщину, однажды через нее прошедшую, «вечный шафер» уже никогда больше не брал и даже, встречая, делал вид, будто ее не знает…
– Слышали? вот вам и петербуржец! Нет знаете, нашей сестре, безответно подчиненной мужским капризам, все равно плохо: что без культуры, что в культуре!
Полицеймейстер крякнул-поддакнул:
– Н-да-с. Профессия, можно сказать, енотовая.
(Эпизод о «Вечном шафере» сообщен автору известным петербургским психиатром, проф. Брониславом Викентьевичем Томашевским, под присмотром которого этот психопат находился многое время. 1928.)