bannerbannerbanner
Залив девочек

Александра Нарин
Залив девочек

Полная версия

© Нарин А., 2022

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022

– Я хочу дочку и Вишну тоже, – сказала Абишика на террасе с колоннами из темного мрамора, где мы завтракали в третий или четвертый раз в то утро.

Вишну, восемь лет ждавший согласия Абишики стать его женой, таинственно кивнул.

– Сейчас все хотят дочерей, девушки теперь независимые! – сказала Абишика торжественно.

Высотное здание биржи осыпало бликами старые кварталы. Автобусы плыли, как рыбы в аквариуме. Под белым небом горного штата проникало друг в друга прошлое и будущее. Тут они и прошли мимо террасы, девочки, девушки, женщины и одна старуха с линялыми глазами. Прошли, задумчивые, и исчезли в проулке за мечетью.

По дороге на юг я видела, как они спят, раскинув руки, на бетоне станций; видела их в камлающем Мадрасе, городе, что пережил немало бедствий. Они говорили со всех сторон, голосами, которые можно трогать. Слова их записывались сразу, там, в зеленоватых отблесках, которые небоскребы роняли на сонное утро.

Только не знаю, найдет ли дравидийская Джульетта золотой браслет с маленькой луной между спинкой кресла и сиденьем? Этот браслет детского размера все еще лежит в щели.

 
На всех улицах вижу дома пустые,
Там, где девочки выросли и исчезли.
 
Тишани Доши. «Прогулка после Неруды»

Земля

Аафрин

Наша деревня была проклята, все знали. В ней трава сухая росла, земля потрескалась, как старое лицо. Дома стояли, будто пустые кувшины. Сады стали скорлупой, коричневой и желтой, без всякого сока. Бабушка, соседи, староста – все ждали воду и говорили только про дождь.

А моя мама нарисовала на стене дома лошадь. Она сказала:

– Погляди, Аафрин. Была бы у нас лошадь, ты бы поехала в школу, в деревню, где четыре колодца.

Мама ездила в ту школу. Далеко, в сторону, где закат. Раньше люди жили богато, и их дети учились. Потом перестали учиться, и жизнь стала бедная.

Папа целый день сидел под деревом с другими стариками и ждал дождя. Он увидел лошадь на доме, схватил маму за волосы и потащил по двору.

– Грешница, глупая собака!

Папины друзья, бабушка и дедушка смотрели. Папины друзья сидели под деревом, не шевелясь, чтобы солнце не сожгло. Бабушка толкла зерна для муки, а дедушка лежал под навесом из палок и пыльных мешков. Через дырки навеса на них падало солнце, оставляя полоски на лицах.

Папа не понимал, что мамочка хочет играть. Она хочет рисовать и учиться в школе. Она взяла золу из костра, на котором мы пекли еду, положила ее в горшок такого же цвета, как наш дом и другие дома, – коричневый. Она налила туда немного воды и нарисовала лошадку. У нее не похоже получилось, ноги все в одной стороне и нет хвоста. Я тогда не понимала, а теперь уже знаю: мама так нарисовала, чтобы мне стало весело.

Мы всегда ходили с мамой вдвоем, дома и в поле, на котором урожай сморщился. Мы собирали разные зерна: дикий рис, семена и листья сорняка самай, еще травы фикаар. Они плохо росли, потому что хотели пить. Мы прижимали руки к земле, к ним приклеивались зерна, которые осыпались. Мы все складывали в тряпку с мамочкой.

Мы ходили далеко на большой колодец, где вода лежала только на самом дне. Там всегда было много людей, они доставали последние капли ведрами на длинной веревке. Мы ходили получать воду из машины, которая приезжала один раз в пять дней. Люди нашей деревни и люди другой деревни – все получали в машине воду.

Мама мне говорила:

– Аафрин, ты моя, а я твоя, мы друг друга навсегда.

Со мной мама улыбалась. Если приходил папа, она сразу – раз, и будто лягушку глотала. Только глаза ее блестели. Они были мокрые всегда, но не от слез, просто в них прятались маленькие колодцы. Но если бабушка или отец говорили на нее плохое, глаза становились сухие, как вся деревня. И если они не прекращали наговаривать про нее, глаза делались раскаленными, как железные щипцы, которыми держат над огнем лепешки.

* * *

Когда папины дочери ушли жить в другие дома к их мужьям, мама стала меня учить так, как будто школа. Она учила потихоньку, пока жарила черные лепешки из семян сорняков, горькие, со вкусом поля. Чертила буквы на земле между нами. Мама шептала:

– Каждая буква растет по-своему. Смотри, ина – это цветок, что наклонился под тяжестью дождя, он укрылся лепестком, его листья сильные от воды. Уна – это кобра, иянна как дверь в туалете старосты. Айянна – это коза, у которой вымя на животе и на спине. Ипанна – колодец или дом без крыши, иннанна – джунгли[1].

Я запоминала хорошо, я знала, что эти буквы называются «алфавит». Потом я удивилась, что если буквы сложить, то получатся такие же слова, что мы ртом говорим, только написанные на земле. Я очень обрадовалась, когда через много дней стала составлять слова и сама писать: «бабушка – аайя»[2]. Затем деревня, ночь и другие слова, которые мы стирали рукой, если слышали шаги бабушки. «Мы стираем аайю, а она не исчезает», – и мы смеялись.

Мама стала учить меня еще и цифрам: онру, иранту, мунру. Она бы научила меня всем-всем цифрам, но деревня была проклята, и скоро наши с мамой дела стали плохими.

* * *

Леон обрадовался, когда понял, что я могу написать некоторые слова и мое имя, которое никто не знал.

– Удивительно, – сказал он, – никогда бы не подумал.

Потом крикнул:

– Девочки, а Лучик-то у нас умеет писать!

Он подарил мне голубую тетрадь с красной лисой на обложке, он сказал:

– Можешь писать туда все, что в голову взбредет. Не исключено, что это тебя излечит. А если ты разрешишь мне или кому-то из нас прочесть, может быть, мы узнаем о твоей жизни, почему ты так сильно кричишь ночами.

Леон сказал мне ходить в школу с девочками. На некоторых уроках нас учили другим буквам и словам, а на некоторых— опять маминым буквам. Потому что разные языки. Я писала в тетрадку всеми буквами, которые выучила.

Я писала в тетрадку на улице у забора. Иногда я сидела и смотрела в дыру на двор большого дома и других детей. Иногда дети подходили и говорили. Тогда я сразу писала в тетрадку или уходила.

Вот что я написала на первой странице:

«Наступило утро. Я лежала на циновке с открытыми глазами. К нам пришла папина дочь и сидела просто так. Вдруг мама накинула на меня платок. Мама сказала:

– Аджи маджи ла тараджи.

Мама подняла платок и увидела, что я исчезла. Мама сказала папиной дочери:

– Только что здесь была Аафрин, а теперь исчезла.

Мама закричала:

– Аафрин, Аафрин, где ты?

Я дергала маму за руку. Она не смотрела на меня. Я заорала:

– Ну, мама, перестань! Я здесь! Я здесь!

Она не смотрела. Папина другая дочь хохотала и не смотрела на меня. Я заревела, у меня начался припадок. Почему они меня не замечают? Я взбесилась. А мама кричала что есть мочи:

– Если ты нас видишь, встань под платок!

Я не хотела вставать. Я стала стучать по стене, стена немного осыпалась. Папина дочь нашла меня по звуку. Они накинули на меня платок и сказали:

– Аджи маджи ла тараджи.

И я расколдовалась».

Когда Леон прочитал про это, то сказал:

– Аджи маджи ла тараджи – мое любимое заклинание. Похоже, твоя мама была очень веселой.

* * *

Да, моя мамочка всегда играла. Она была еще маленькая, даже меньше, чем папины дочери. Мама говорила, когда его жена пропала, он пришел в дом к другой бабушке, аммамме[3], и маме велели никуда не ходить, особенно в школу. Сказали сидеть дома и ждать свадьбу. Пока готовились к свадьбе, в высохшем колодце за деревней люди нашли мертвую женщину в грязной одежде.

Наша деревня была проклята. Много лет в ней рождались одни девочки. Старые люди говорили, что позабыли, когда в последний раз видели, чтобы у кого-то родился сын. Мужчины были, как мой дедушка или папа, очень старые.

Люди нашей деревни знали, что во всем виноваты ведьмы, шунье. Эти ведьмы съели у мужчин силы. Но люди не понимали, кто на самом деле шунье.

Сначала сказали, что шунье – две женщины из последнего дома. У них в доме мужчина умер от неизвестной болезни. Им остригли волосы и заставили ходить по углям. Я знаю из разговоров, сама не видела – мамочка приказала сидеть дома в тот день. Она шепотом сказала:

– Учитель в школе говорил, что никаких шунье не бывает, науке давно известно. Мы не должны верить в них.

 

Потом этих женщин прогнали из деревни, а сын старосты стал жить в их доме.

Скоро в деревне появились новые ведьмы, наши ближние соседки. Мы с мамой не поверили, что они колдуют. Мы видели их всегда за работой на маленьком кукурузном поле. Они умели только стирать, подметать, толочь муку. Я не видела, чтоб они умели колдовать. Я бы тогда попросила их наколдовать хотя бы одну курицу, чтобы были яйца, потому что всегда хотелось поесть. У них жил павлин, он кричал, как маленький младенец, и рыл землю ногами, искал еду. Он не давал яиц.

Мамочка опять сказала мне шепотом:

– Никакие они не шунье, Аафрин. Мужчины в их доме ходили в туалет в посевы кукурузы. Они думали, что так дадут посевам влагу. Наши соседки просили их поберечь поле, они просто сказали: «Мы растим здесь еду для семьи». Мужчины, видно, захотели их наказать.

С нашими соседками еще хорошо обошлись. Им раскрасили лица, побили на улице веревкой и выгнали из деревни. Но только на десять дней. Когда они вернулись, то стали тихие. Раз после этого соседка пришла к маме. Я слышала, как она шептала:

– Мы живем в одном доме с людьми, которые объявили нас шунье. Я есть не могу от страха. Атай[4] падает в обморок. Разве это жизнь?

В нашей деревне всем снились яйца змей. Говорили, это значит, что рядом враги, которые пока не могут причинить вреда. «Это снятся шунье, они набирают сил» – так говорили люди.

В нашей деревне устали от засухи и женщин. Когда на грузовике привезли воду и люди встали в очередь с кувшинами, одна старушка бормотала что-то рядом с беременной. Когда через время у той женщины родилась дочка, толпа пришла к дому старушки и стала ломать стены. Община кричала, что сожжет дом, если не отдадут ведьму. Тогда вышли сыновья этой старушки. Сыновья пообещали запереть ее в сарае с козой. Может быть, она до сих пор там сидит. Этого я уже не знаю, потому что в то утро, когда мама заколдовала меня, кто-то подсматривал в окно.

* * *

Днем к стенам нашего дома подкинули голову петуха. Вечером пришли от старосты и сказали, что завтра соберется панчаят[5] и будет испытание. В поле умерли козы, и видели в окно, что мама колдовала, а на панчаяте люди проверят, ведьма мама или не ведьма.

Папа опять оттаскал мамочку за волосы по двору и запер в сарае, где в старые времена, по словам бабушки, хранили зерно. Только у сарая были двери, и они закрывались на ключ. У дома, где мы спали, не было двери, только занавеска.

– Аафрин, поищи ключ, – сказала мне мама из сарая строгим голосом, как у взрослой.

Я сидела во дворе и ждала, пока аайя и таата[6] уснут, каждый в своем углу двора. А папа в тот вечер напился.

Я сходила проверить, что папа пьет в магазине со старостой. В этом магазине у нас продавали только пиво, спички и зубную пасту, иногда еще керосин и редко яблоки. Папа говорил, что пиво тухлое, но все равно пил его. Я уже знала, что папа хочет новую жену, которая родила бы мальчика. Потому что у него родились только старшие дочери и еще я.

Я из-за угла посмотрела, как они пьют в магазине. Разговаривают со старостой, а хозяин лавки пишет их долг в тетрадь. Мне было очень страшно. Я вернулась во двор. Мама шептала из-за двери строгим голосом:

– Возьми нож, Аафрин.

У меня спина вспотела. Было очень страшно, но я знала, что если не сделаю, как мама говорит, то ее изобьют веревкой и заставят ходить по огню. Моя мамочка еще маленькая.

Леон, когда читал тетрадку, сказал: «Похоже, твоя мама была умней и свободолюбивей людей в деревне. Люди не ожидали, что она не поступит так, как ей говорят. Это потому, что она посещала школу и ничего не боялась. Вот как важно образование». Да, моя мама хитрая, как лиса.

Я взяла ножик и разрезала нитку на шее аайи. Она была слишком старой, чтоб проснуться, и не хитрой. От старости и жарких дней у нее высохла голова.

Я видела в темноте хорошо, немного светила луна. Я открыла сарай, и мы побежали. Только мама сразу вернулась, закрыла замок и бросила ключ высоко через крышу в темноту. Мы не слышали, как он упал. Мы побежали через кукурузные посевы, которые гибли от мочи и жары, дальше в поле.

Земля была твердая, а колосья острые. Мы искололи ноги. Мама сначала брала меня на руки, но она сама была еще маленькая, ее сердце колотилось, а дыхание разрывалось на клочки. Я сказала, что побегу.

– Если мы замедлимся, нам перережут горло, в пустой колодец бросят, – сказала мамочка хрипло.

У нас не было ни еды, ни воды. Мы долго бежали, но от страха ничего не чувствовали. Даже не боялись змей. Один раз мы остановились. Мама оторвала кусок от моей юбки и обмотала наши ноги. Мы пошли быстрей, а бежать уже не могли.

Ночь так сильно шуршала. Она пела сухой травой. Луна ушла куда-то, но мы научились видеть.

– Не бойся, Аафрин, – сказала мама, – родная земля всегда помогает хорошим людям. Нам говорил учитель в школе.

Мы стали такие маленькие с мамой. Ночь лежала огромная, как великан. Мы бежали внутри ее синего живота.

Когда взошло солнце, мы увидели ручей. Он тек по красной земле. Мы жадно напились воды, как щенки. Потом оглянулись и увидели, что над землей от горячего ветра кружатся пыльные дьяволы и вдали шевелятся маленькие люди.

Грейс

Когда я смотрю на цвета ночи, беспокойный голубь бьется в груди: фиолетовый воздух у креста базилики, над городом – бархатный синий, с золотистой каймой возле крыш и мерцающими точками самолетов. Бэй, как расплавленный винил, и сапфировая полоса там, где потух закат. Рисовать, подбирать краски, как поэты подбирают слова – вот чем бы я заполнила свои дни, если бы они мне принадлежали.

Ночные пейзажи текут сквозь меня и смываются, как акварель с ворса кисти. Никогда нет времени на то, что я люблю, это однажды сожжет меня. Эмбрионы набросков лежат на шкафу. Страницы альбома слиплись. Крышки пристыли к тюбикам и банкам. А ведь материал дорого стоит. Рисовать – первое и главное мое желание.

Второе желание: я хочу быстрым шагом идти на пляж Марина. Марина в десяти минутах ходьбы по нашей улице, а я не была там со школы. Я бы гуляла, смотрела на людей, на огни, чье отражение качает и размывает Бэй, я бы ела горячий чанаджоргарам, насыпанный в конус из старых газет. Да, и бабушка умеет делать эту закуску. Она вымачивает и сушит нут, жарит его в огромной сковороде, чтоб хватило на всех, добавляет красный лук. Но это не то, что на пляже, где в еду замешан запах дыма и соленого ветра.

Третье. Я этого никогда никому не скажу, но я хочу, чтобы у меня был парень. Каждую ночь я представляю, как мы с ним идем по вечерней Марине. Луч маяка упирается в небо. Из передвижных закусочных играет музыка. Бэй весело стучит о берег. Я иду со своим парнем, он любит меня. Он говорит: «Люблю тебя, моя любовь!»

Я так сильно мечтаю о нем, что его теплая тень появляется рядом. Нежная страсть – самая сладкая мечта, в которую я бы влетела, как влетают в утро птицы, что живут на балконах нашей ветхой Башни.

У меня бьется сердце. Я смотрю, как ночь замешивает над базиликой глубокий пурпурный. Такой цвет получается, если соединить черный и розовый. Я ударяю руками по бортику балкона и возвращаюсь в комнату, в мою судьбу.

* * *

Мы не выбирали этой судьбы. Может быть, отец выбрал ее для себя, а заодно и для нас с бабушкой, но скорее судьба пришла сама. Мы не можем отделиться от нее, как не может Иисус, распятый над входом в базилику, сняться с креста и пойти куда ему вздумается.

Стол в комнате завален списками, счетами, гарантийными письмами с просьбами о пожертвовании… «Пожалуйста, уважаемые господа…» Мы знаем, что эти письма всем надоели, их выкидывают в мусор.

– Набирай, я диктую, – говорит отец, не глядя на меня. – Начали, лекарства. Я называю, а ты ищи дешевую замену.

Мы считаем стоимость лекарств, пока бабушка убирает кухню. Она ходит там и вздыхает. Ее вздохи чересчур частые. Из-за них я понимаю, что бабушка стала старой.

Она шуршит, закрывает раковину газетой на ночь, чтобы без нее никто не пользовался кухней. Утром она первая снимет эту газету, возвестив новый день. Она всегда так делает, показывая, кто здесь хозяйка.

– Папа, еще нужны прокладки, – говорю я. Я уже не стесняюсь говорить о таком, хотя просить для себя я бы стыдилась.

– Приспособьтесь, пожалуйста, – говорит папа, не отрываясь от списка. – Можно использовать, например, тряпки или немного ваты.

Он проводит в воздухе пальцами, поигрывая на невидимом ситаре[7].

– В школе неудобно, – говорю я очень тихо. Я не смотрю на него, он не смотрит на меня.

– Поищи, может, где-то их бесплатно выдают. Идем дальше. Обувь. Обувь пропустим, шлепанцы пока есть.

Я опускаю глаза. Я знаю, что прокладки раздают время от времени в бедных районах, но мы не имеем к ним отношения. Мы вообще не имеем отношения к чему бы то ни было.

«Католическая каста Маджорды», – называет нас бабушка. Наши предки приняли христианство в этом гоанском поселке. Но бабушкино название не определяет нас. Оно говорит лишь о вере. Да, вера пронизывает каждый наш день, как нить канву, но еще мы являемся чем-то вроде абстрактного рисунка, за гранью жанра.

Папа ведет меня дальше по списку печали: заколки, трусы, форма, тетрадки, ручки, книги – по одной на всех. Часы на белой стене убегают за полночь. Папа снимает очки, кладет их поверх бумаг.

– Убери тут немного, – кивает он на стол. У него под глазами кожа зеленоватая, как дно лодок или стены хижин на берегу.

Завтра рано утром эта комната наполнится голосами, похожими на птичий щебет. Пока же я слушаю короткую тишину, смотрю ночь, которая лежит прямо на нашем балконе. Темнота уже стала безупречно черной, без примесей. Темнота прячет кошмарное нечто, имя которого знали древние люди. Оно стояло у входа в их пещеры. Мы забыли слово, которым оно называлось, но нечто не исчезло, оно щупает взглядом наш маленький мир.

* * *

«Смотрите на людей и вещи, будто заметили их впервые», – говорит учитель Ганеш. Я вижу в волосах папы тонкие прожилки седины. Вижу, что он еще сильный лев, когда папа идет по лестничной площадке в другую часть квартиры.

Я смотрю в коридор на черные проемы, выходящие во внутренние дворы Башни. Все спят, в окнах кухонь клубится тьма, только Бэй шуршит волнами. Как последняя выжившая в эту ночь, я стою возле стола со стареньким компьютером. Через этот компьютер мы кричим в мир тамильскими и английскими словами, получая в ответ первозданную тишину. «Пусть он отдохнет», – говорим мы о компьютере как о живом, потому что хотим, чтоб пыльное сердце из проводков и плат продолжало работать.

У балкона сушилка с домашними платьями, форменными юбками, шарфами и лифчиками, спрятанными бабушкой под одежду. Красные пластмассовые стулья у белой стены напоминают капли крови на вате. В моей голове появляется рисунок: девушка в туалете смотрит на свою кровь. Ее саму не видно, только ноги. Я хочу сказать, мне не хочется рисовать откровенность плоти или сцены из Камасутры, нет, только одиночество девушки с ее непокорной природой.

Я бы нарисовала девушку, которой не дозволено входить в комнату для пуджи из-за обычного отторжения эндометрия. Деревенскую девушку, которой нельзя войти даже в кухню. Она думает, ей так сказали, что тело в такие дни выделяет запахи или лучи, которые портят пищу. Она закапывает испачканную тряпку в землю, подальше от дома, чтобы кровь не досталась злым духам. Мы все испытываем смущение и стыд из-за того, что каждый месяц нечистое покидает наши тела. И я, выпускница школы Святого Рафаэля для девочек, имею только отчаянные мысли на этот счет, наброски рисунков в голове, цикл картин, которые папа наверняка бы сжег.

 

Чудо, что они с бабушкой разрешили мне заниматься живописью. Тогда сам Господь помог: подсунул папе заметку о художниках, которые продают свои картины на Западе за огромные деньги. Правда, скоро наивное очарование той заметкой сменилось тревогой: «Ты будешь никем в этом городе, будешь кланяться, умолять, чтоб твои рисунки взяли. Здесь, в Мадрасе, столько художников! Если кому и приспичит украсить дом, так купят дешевые китайские картины. Тут тебе не Европа, где у людей есть время любоваться искусством; здесь, чтобы есть, нужна нормальная работа. Нет, надо переучиться на бухгалтера, пока не стало слишком поздно, ты же понимаешь в счетах». Я молчала и продолжала ездить в колледж изобразительного искусства на Пунамали-роад. «Может, выйдет замуж за богатого человека, – вдруг говорила бабушка. – Тогда еще ничего, пусть рисует». – «О чем ты говоришь, мама? – отвечал ей отец. – Богатому нужна богатая, чтобы укрепить свой капитал».

Но все равно рисованием я занималась урывками – домашние дела сыпались на меня. Тысячи фантазий, тоскующих по бумаге, таяли, не достигая ее.

* * *

Вышло так, что я стала сиротой, и очень скоро, будучи еще ребенком, я стала матерью, ни разу не рожая, не зная ни одного мужчины.

Детские воспоминания всегда покрыты пленкой, зеленоватой патиной бронзовых статуй. Мама часто уезжала в округ Каньякумари, в городок Калачел. Там жили ее престарелые тетушка и дядюшка. Но что-то мне подсказывает – дело было не в них. Мама, уезжая, каждый раз оговаривалась их старостью. Хотя в округе Каньякумари у них был собственный сын. Почему-то ее отъезды в Башне принимали как должное.

В Колачел она взяла меня только раз. Я помню запах старых людей и вещей в комнатах. Я выходила на улицу. Стены всех домов были побелены, а на крышах лежала бледно-красная черепица. Вдоль улицы был прорыт глубокий канал. Дом тетушки и дядюшки почти висел над этим каналом.

– Не подходи, – говорила тетушка, – там живет Поочанди[8].

Я очень боялась, но заглядывала в канал. На дне лежали ветки, сухие листья и мусор. Поочанди прятался под ними, как ящерица.

Я запомнила еще плантацию кокоса. Я бегала среди пальм. Солнечные потоки и тени листьев образовывали на земле равномерный узор. Мамин смех блуждал по плантации, становился частью орнамента.

– Осторожно, смотри, чтоб она у тебя не упала в траншею, – звучал мужской голос. Я знаю, что это был не папин голос, но ничего не помню, только тени, похожие на схватившихся за руки людей, и блики.

– Эти траншеи для изготовления койры, посмотри, – чужой голос вытекал из невидимого горла. – Здесь вымачивают орехи, потом волокна отделяют, расчесывают, как мама расчесывает твои волосы, и сушат. Из них делают нитки, а из ниток циновки, веревки и канаты для кораблей.

– Если ты упадешь в траншею, из твоих кос сделают сеть для рыб, – сказала мама. Мне не нравилось, как она говорила в тот день. Слишком тонко, будто струна или лезвие, не по-настоящему.

Они говорили про койру, чтоб отвлечь меня, чтоб я забыла что-то другое и помнила только мутную траншею, над которой стоят резные тени. Мы не так уж и долго пробыли тогда в Колачеле. В следующий раз мама уехала без меня.

* * *

Уродливый страх поселился во мне. В те дни бабушка не выходила из кухни, папа занимался бумагами – изо всех сил наша маленькая семья старалась помочь людям. У нас уже жили первые девочки – дочери погибших рыбаков.

И я, и девочки были перепуганы, как зверьки. И я, и они жадно ловили любой звук, вглядывались в женщин, которые пробирались по улице через поваленные ветки и шифер. И я, и они сотрясались от нервного тика, если лицо женщины или цвет ее сари казались знакомыми. Мы безвольно хватались за решетку балкона, чувствуя черную пустоту внутри рук, пальцев, живота, когда очередная женщина, приближаясь, становилась совсем не похожей на маму.

Мы потихоньку выходили на лестницу, спускались вдоль стен. На первых этажах Башни на ступенях слоем лежали сырые кустарники, сломанная мебель. Водоросли оплетали перила. Я думала, что это ножки морских человечков. Песок и мокрая земля покрывали первый этаж. В решетке лифта застряла кровать. На широкой внутренней террасе, где висят почтовые ящики жильцов, лежала перевернутая кабинка моторикши. Ее желтые бока зияли среди гнилостных древесных цветов спутанного разрушения. Я захотела нарисовать моторикшу. Тогда впервые неудержимо во мне загорелось желание рисовать, чтобы избавиться от космического страха, который едва умещался в моем детском теле.

Папа вернулся из округа Каньякумари. Он говорил и говорил как сумасшедший. Хотя в те дни все говорили либо как безумцы, либо как братья.

– Там гораздо хуже, гораздо дряннее, чем у нас, – рассказывал он бабушке. – Первая волна пришла в девять утра, во время завтрака. Через пятнадцать минут вторая волна, а потом и третья. Там же плоская земля, мама. Волны врывались по траншеям кокосовых плантаций, по заброшенным каналам, которыми изрыт город. Как нож в масло, понимаешь? Там же земля совсем не поднимается над морем.

Папа теребил пуговицы на рубашке. Закатывал рукава, раскатывал обратно. Я пыталась остановить стук зубов, наверное, еще молочных.

– Из-за траншей и каналов город промывало насквозь. Каналы оказались смертельной ловушкой. Там в грязи и слизи – тела. Люди! Волны хлестали через пляжные лавки и чайные в эти дренажные каналы. Если бы не эти каналы.

Бабушка молчала, помешивая овощи. Единственным глазом, не заплывшим катарактой, бабушка следила за овощами.

– Как же так, мама, ведь Рождество? Она же хотела поздравить тетушку, дядю. В доме никого нет, стена рухнула в канал. Там вообще никто ничего не знает. Люди бродят среди обломков, я спрашиваю, они не слышат. Город умер, мама, целый город.

– Нам сейчас о живых надо думать и о твоей дочери, – сказала бабушка.

С того дня с воспоминаний будто разом сошел зеленоватый налет. Так нашатырным спиртом коллекционеры счищают патину с ритуальных ламп. Я стала помнить ясней и четче. Но я никак не избавлюсь от душного чувства, будто мама нас обманула.

Я так ждала ее, бросалась на балкон, к окнам. Я спала на полке с ее одеждой, обессилев от слез. На полке пахло ее кожей. Просыпаясь, я путала сон и явь:

– Почему на завтрак идли, мама же сегодня готовила сладкий понгал?

– Что ты, девочка, сегодня никто, кроме бабушки, не входил в кухню.

Я забиралась через забор в соседний двор и сильно раскачивалась на качелях, чтобы достигнуть небес.

– Убьешься, кулати[9], – сказал однажды человек и остановил качели крепкой рукой.

Я умоляла Иисуса забрать меня на небо, где находилась мама. Я равнодушно посещала школу, не понимая, о чем говорит учитель. Классы заполнял бессмысленный гул. Он стоял в ушах по ночам. Я искала мамины черты в чужих, в учителях, в соседях и привязывалась к людям, как уличный щенок, которому дали сахар.

Через год я возненавидела ее за то, что она бросила меня посреди гигантского мира. Потом я поняла, что сама виновата. Я была плохой, если бы я была нормальной дочерью, она не ушла бы. Я начала помогать девочкам, я хотела стать лучше, чтоб она видела: вот сколько во мне доброты. Да и жалко было девочек: у них не осталось ничего.

У меня же была полка с маминым запахом, который с каждым днем растворялся в запахах бабушки и кухни; ее фотографии и украшения, пакет с разноцветными точками бинди в виде маленьких камешков, которые она клеила на лоб. Были комнаты, по которым она плыла то в бледно-зеленом сари с розовой каймой, то в бирюзовом шальваркамизе – самое яркое облако в Башне. У меня было кресло, в котором она любила смотреть телевизор. Девочки же не владели предметами, продлевающими жизнь их матерей.

Потом я выросла.

Теперь я думаю, она не утонула во время цунами в округе Каньякумари, а живет где-нибудь на севере с тем человеком, чей голос гулял над кружевом пальмовых теней. Просто мы надоели маме, вот и все.

1Буквы тамильского алфавита: இ (ина), உ (уна), ஈ (иянна), ஐ (айянна), ப (ипанна), ண (иннанна).
2Аайя – бабушка по линии отца (тамильский).
3Аммамма – бабушка по линии матери (тамильский).
4Атай – обращение к свекрови (тамильский).
5Панчаят – совет старейшин.
6Аайя и таата – бабушка и дедушка (тамильский).
7Ситар – струнный музыкальный инструмент.
8Поочанди – чудовище, которым пугают детей в индийском штате Тамилнад.
9Кулати – малышка (тамильский).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru