Авторы: Азаренков Антон, Баранова Евгения, Безносов Денис, Васякина Оксана, Герасимова Александра, Горон Евгений, Нацентов Василий, Правкина Ксения, Фет Эгвина, Шалашова Александра
© Антон Азаренков, 2020
© Евгения Баранова, 2020
© Денис Безносов, 2020
© Оксана Васякина, 2020
© Александра Герасимова, 2020
© Евгений Горон, 2020
© Василий Нацентов, 2020
© Ксения Правкина, 2020
© Эгвина Фет, 2020
© Александра Шалашова, 2020
ISBN 978-5-4496-8525-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Там кабинет лечебных процедур,
там царство стёклышек, иголок,
как в запорошенном саду.
Наталья-отоларинголог
вставляет в носовой проход
негибкий шланг, но я не струшу,
за нею повторяя «пааа-рррааа-ход»
(не слоге «ход» надавливает грушу,
и в голове растет воздушный шар
непо-меща-юща-яся душа).
А я на незаправленном снегу
назло Наталье уши отморожу
и шапку неудобную сниму:
так лучше слышно осторожное
постукивание веток, мерный скрип
промёрзших досок, свист в газопроводе…
Ещё гудок на нашем пароходе.
И чаек удаляющихся всхлип.
О.М.
Здесь был дом.
Ты проводишь меня на ощупь
по невидимым комнатам, расчерченным на песке.
Вот хороший ориентир —
два старинных древесных стража
по бокам от «Крыльца».
Ты проводишь меня по памяти.
Это «Кухня»
(и слышно, как
наливают стакан шипучий… и гул конфорок).
Вот «Прихожая», «Детская», «Папа».
Осторожно обходим «Папу».
Здесь, кажется, «Телевизор»…
Это в тесном кольце новостроек высокий забор
пансиона «Небесные ласточки».
Он стоит над тобой, как погода,
как радужный дождь,
прозрачный и неохватный.
И у этой черты – знаки ёлочек, грустных кавычек
придомового «Сада».
Промелькнёт вслепую маленькая пичуга.
Вот качели,
красивый ребёнок
(это девочка),
босоногое па в опрокинутость мокрого неба…
Карауля на взлёте,
каждый раз озорная собака
прыгает:
хочет цапнуть за палец.
Клац!
Но «Ты» ускользаешь.
Всегда
навсегда
ускользаешь.
Энциклопедия детских страхов:
меня маленьким мама водила в секту.
Я до сих пор помню этот запах
дешёвой мебели. И все, кто
собирался в обычной двушке за чудесами
к вечеру обговорённой даты,
это толстые женщины с заплаканными глазами
и какие-то бородатые.
Всё начиналось с магнитофонной проповеди,
и, если мешал неугомонно кричащий
ребёнок, мне иногда давали попробовать
вина из старой церковной чаши.
И уводили в другую комнату.
Хозяйские дети очень любили,
когда большие-и-незнакомые
люди давали нам в руки библии.
Мы начинали и спотыкались
на каждом слове. В уютном шуме
за стенкой бубнили про апокалипсис
и долго шуршали шубами.
То ли от страха, то ли от гордости
она останавливалась на пролёте
и говорила: «Когда соберёшься в гости,
не рассказывай папе и той – другой – тёте».
…Ночью душно даже с открытой форточкой.
Из-под курток в прихожей торчат не вешалки, а рога.
Часто-часто по сухой и шершавой жёрдочке
перебирает лапками попугай.
Какой тёплый вечер, мурза вечеров!
И тысячей разных соков
повисла тугая лоза его…
Сушёных едим осьминогов
мы вместе с отцом в придомовом саду
и пьём запотевшее пиво
(как будто предвидя, что в гости приду,
хорошего взял). Половина
восьмого, и он говорит,
жуя. Припозднившийся сводный
калитку скрипучую брат отворит,
холёный подросток Вова.
Мы трое в беседке, в стемневшем саду,
в тревожном приёмном покое.
Но станет чужое родным, когда
в тяжёлом небесном разводе
прольётся по всем нам одна звезда.
– Саша, Антоша, Володя…
Антошка, Антошка…
Будет твоя душа
как жареная картошка.
Вынут червивый клубень,
отмоют и приготовят
с пряным чесноком,
базиликом душистым.
Носят тебя, Антошка,
по воздуху за подтяжки —
от дома и до работы,
от работы до гроба.
Сучишь замлелыми ножками
во сне, а думаешь – по земле.
Ох, Антошка, Антоний,
Тоша, Антонция, Тонче,
Антон Александрович, Тоха —
кто ты для них ещё?.. —
спи в тёплой персти и прахе,
спи до последнего вздоха,
спи и не думай,
что ты прощён.
Па-рам-пам-пам.
такое в прощёное не простят
это хуже чем котят
это хуже чем в мелкой луже
такое сделаю ну ТАКОЕ
ох как же у меня трясутся руки
я вам тут отвечаю блин всё испорчу
а то мир говорите у вас тут правильный
смотрите тут советские водевили
и прочие мультики
говорите халё-ё-ёсий мой и тяка-тяка
взрослые
благополучные
православные
поначитаются толстых книжек
понавыпускают своих брошюрок
напонапозаканчивают филфаков
и все такие с переподвыподвертом
вот доем свой последний
истекающий тёплым жиром
блинчик
и порву ваш пластмассовый барабанчик
а в прощёное
а в прощёное
потечет молоко сгущённое
Ходил, качался в сосновой гуще,
ходил заросший.
Мерещились сумраки стерегущие…
О, гороухща!
На старом кладбище, у опушки,
лежит брательник,
и над евойной крышкой растёт-колышется
можжевельник.
Пришёл и, глядя слезоточаще,
достал чекушку.
Не спит весною, в сосновой чаще
частит кукушка.
«Ну, здравствуй, Сенечка», – говорит.
Присел, покушал.
«И мамка скоро уж», – говорит.
Шумит опушка.
Трещат стволы на опушке той,
трещат, качаясь.
Стоят кресты вдоль опушки той,
не кончаясь.
Ищи, свищи – всё большой страны
глухие дебри;
шевелит ветер сухой травы
пустые стебли.
Иди, гляди в горизонт. С трудом
иди, шатаясь
и в том сиянии голубом
р а с т в о р я я с ь
Гнёздово
Этой рябью на чёрной воде…
И ноябрьским гулом.
Сапогом, поскользнувшимся в борозде,
заброшенным лугом.
У сквозного забора, в какой-нибудь слободе,
под какой-нибудь Вязьмой.
Навсегда, навсегда, навсегда-везде.
Налипающей грязью —
на колёса, копыта и сапоги —
чёрной, скользкой.
Этим замершим воздухом западни,
этой погодой польской.
От кольцевого шоссе
потусторонним гулом.
Под дождем с характерным пше
гаснущим поцелуем.
И строкою Целана. Ein Dröhnen: es ist…
И щавелевым лугом детским,
что теперь в полуснеге лежит, нечист,
и очнуться не с кем.
Этой рябью… и взвесью… и белой мглой.
Черно-белым военным снимком.
Это же не затменье, а свет контровой!
Кто-то, кажется, с нимбом…
Коммуналку в каком-нибудь Заднепровье,
где унижен быт, высосанный из пальца,
и в зерцало пеняет само здоровье:
повеситься, чтобы выспаться.
Пир ночной перманентного Колхозона.
Постучится мент – никаких гарантий.
На коврах, обоях в разгар сезона
подрагивает орнамент.
Где любовь… Только что с любовью?
Проползают бабы, замызган Ясперс.
Ночью храп и скрежет зубовный,
перекур между сном и явью.
И орёшь в просвет: «Ерихона б! Землетрясенья!» —
в стихаре одеял… Но жестоко утро.
Вот и местные фарисеи
не веруют, ибо и так разруха.
НИКИТА МЫ ТЕБЯ УБЬЁМ
краснеет надпись на подъезде.
То не в подпитии бабьё —
то неизбежное возмездье.
То мене, текел, упарсин
последней ночи вавилона
среди черёмух и россий
горит в преддверьи перелома.
Никита, мы тебя убьём.
Храпят усталые хрущобы,
и переваривать живьём
горазды ихние утробы.
Из страшной огненной пещи
на высоту наглядно солнца
его хотя бы утащи,
угомони, когда проснётся.
Когда с неба вопросительно промычит сирена,
нужно будет отвечать за слова,
многочисленные слова —
отвечать не словами.
Когда медленно
спустится
на развёрнутом звёздном куполе
блистательный парашютист,
устыдимся своих розоватых складок,
но всё равно
не издадим ни звука.
И даже тогда,
когда будут привязывать к нам —
к этой, к этой, и к той, и к тому —
воздушные шарики,
увлекающие в безвоздушную тьму
наших любимых,
не поднимем глаза:
бойкот.
Пусть берут, что хотят.
Пусть кидают нам сверху бомбу
сердобольного солнца с гвоздём внутри.
Пусть старается этот экзюпери,
мы не слышим пронзительный гул самолёта.
Нас не связывает высота.
Этот, этот, и тот, и та —
мы неслышимнеслышимнеслышим,
винта
вашего мы не слышим!
И тише,
тише там.
Тсс…
И кто нас в итоге поймёт и полечит?
ни строгие музы в струящихся платьях,
ни музы попроще.
О, не кружевницы, что тише воды,
а нали́вницы случайной браги
брожения ночи.
И даже не эти. Такие есть раны,
такие дыры… —
что льётся из крана, из полного рога
и падает в жадном водовороте,
в вакуумном ча́вке.
И мы почему-то туда утекаем,
где нас, почемучек, – простят ли, утешат?
и крикнет надсадно в тоннель на прощанье
смущённая уточка.
в разрезе инжир
солнце, потерянное в Алжире
Альбером Марке
разрежённый
альбомный лист
и люди тают в пейзаже
как портовые дымки́
как слякоть пространства вдоль набережной
реки
времён
когда уже не родился
радио ретро, радио ностальжи
кардиовертер
не выровнял
ритм
– сбитым дыханием
с вами по-прежнему говорит
ветер
Пейзаж по-прежнему спокоен и ленив.
Плетутся дворники, сплошь беженцы с Донбасса,
в костры свои последние подбрасывать
просроченный новокаин.
День-призрак: сон не сон: феназепам.
Звонят Покров. Прилипли мухи к стёклам —
четыре ноты на стекле: до-ре-ми-фа
на фоне сна. Зудёж кровоподтёка.
Запомнил всё, проникся, наглотался.
Спасибо, что остался.
14.10.2015, рославльская ЦРБ
Лунная ночь в квартирке:
холодная тень треноги,
картинки на всех булавках,
столбики на страницах…
Зрение меньше веры.
Луч из слегка приоткрытой двери
становится толщиною с волос
с головы отвернувшейся Ариадны,
с золотой поясок Мадонны.
Нет, ничего не видел —
за глаза хватило намёка
(разводы на зеркалах и стёклах,
свет на щеке у Ани).
Хорошо из меня поэта
серьёзного не получилось.
Всё что ни делается – всё к лучшему,
как говорят христиане.
Переводи меня на свет,
на снег и воду.
Так паучок слюною лет
плетёт свободу.
Так улыбаются киты,
когда их будят.
Так персонажами Толстых
выходят в люди.
Переводи меня на слух.
Из школы в школу.
Так водят маленьких старух
за корвалолом.
Так замирает над гудком
автоответчик.
Переводи меня тайком
на человечий.
Несоответствия зимы,
её пронзительная прелесть,
в пересечении прямых
под снегоборческую ересь,
в натёртом дочиста окне,
в непротивлении грязице,
в ботинок хриплой болтовне
с неопалимой голубицей,
в коротких встречах, в огоньках,
в морозной памяти подъезда,
в снежинках, снятых с языка,
не успевающих исчезнуть,
в таком немыслимом, простом,
в таком забытом, изначальном,
как будто перепутал дом,
а там встречают.
Когда происходило всякое
и тучи с городом дрались,
больной по лестнице Иакова
то вверх подпрыгивал, то вниз.
То разгонялся мимо ампулы,
то ставил йодистый узор
на грудь прожаренную камбалы,
на вермишелевый забор.
Бледнел до творога зернистого,
гонял таблеточную кровь.
И сердце ухало неистово,
как раздраженная свекровь.
Просил прощения у капельниц,
бахилам вежливо кивал.
И думал – как-нибудь наладится.
И ничего не забывал.
Время уходит.
Время.
Время всегда уходит.
Девочками на пляже
просит не провожать.
Путается в тельняшке тканевый пароходик.
Падает на лужайку чистый чужой пиджак.
Дети кремлёвских спален слушают пианино.
Радионяня Сталин ловит остывший дым.
Время летит над всеми набережной недлинной.
Время летит над нами Чкаловым молодым.
Фабрика-комсомолка не выключает примус.
Главная рыба рыщет, маленькая клюёт.
Скоро шальную шею у головы отнимут.
Синий платочек треплет радуга-самолёт.
Над жизнью плачет индивид,
а дом его клюёт,
жестяным носиком стучит,
бурчит водопровод.
Куда-куда ты уходил?
Куда-куда пришёл?
А человек ревёт, дебил,
ему нехорошо.
Прости, он дому говорит,
я шел, куда нельзя.
Я наблюдал метеорит,
выпиливал ферзя.
Я вырубал газетный лес,
я не жалел подошв.
Я добирался, я воскрес,
зачем меня клюёшь?
Затем что слаб, затем что впрок,
затем что жизнь легка,
что тишиной изъеден бок
что твой, что пиджака.
Запомни, сын,
льняные крылья
не подчиняются уму,
они хрустят небесной пылью
от никого до никому.
Они скользят по снежной кашке,
глядят на транспорт свысока.
Да что там выкройка – рубашка,
халат, футболка, облака.
Да что там падать – так, катиться,
журить прохожих за испуг.
На белом теле лебедицы
выискивать чернильный пух.
И ты б заискивал, и ты бы
не мог расправиться с собой,
когда б графитовая глыба
вдруг оказалась голубой,
когда б сквозь тело вечер хлынул,
неудержимый, как пчела,
и ты б отыскивал глубины,
учился странного желать.
И обнаружив нож опрятный
и ванну, полную воды,
и ты б давился вероятной
предотвратимостью беды.
Потом курил бы на балконе,
следил за падалками звёзд.
Да, ты бы понял, ты бы понял,
что пережить мне удалось.
Поезд дальше не поедет.
Просьба выйти из вагона.
Чай, не маленькая. Чаю!
с медом, с мятой, с молоком.
Черепна моя коробка.
Тяжела моя попона.
Кто там щёлкает грозою?
Кто хрустит дождевиком?
Кто мелькает в сиплых тучах,
притворившись гражданином
с нижней лестничной площадки?
Или, скажешь, не похож?
Поезд дальше не поедет.
Забирай своё, рванина.
И вот этого Ивана,
И Степановну – под дождь.
И пошли они отрядом,
кто с пакетами, кто с внуком,
кто с тележкой продуктовой,
кто с ровесником вдвоём.
И остались только пятна.
И осталась сетка с луком.
И остался тихий поезд
под невидимым дождём.
Слова текут, как очередь в музей.
Возьми билет, на статуи глазей.
Нащупай шаг, привыкни, пристыдись.
Не жалуйся смотрителю на жисть.
По леднику ступай, по леднику.
Посверкивая ножичком в боку.
Поигрывая в салочки с людьми.
Слова растут – ты с ложечки корми.
Молчанием, болезнью, суетой,
бескормицей и комнатой пустой.
И завистью без толку/без вины.
Слова не для тебя тебе даны.
Туда, где кормят гречкой,
где жёрдочка тонка,
стирает человечка
тяжелая река.
И линиями ножек,
и кляксой головы
он хочет быть продолжен
такими же, как вы.
Он хочет быть повсюду.
Упрятаться, живой,
за бабкину посуду,
за шкафчик угловой.
Работать на контрасте.
Плясать издалека.
Но не теряет ластик
волшебная рука.
Солят рыбу. В воздухе прогретом
тонкая сияет чешуя.
Ловит, ловит паутина веток
солнечную простынь за края.
Мне четыре. Я не знаю способ,
как без боя косточку извлечь.
Катятся цветные абрикосы.
Катятся по небу абрикосы,
успевая пятнами обжечь.
Год стоит на редкость урожайный.
Трут малину, выбирают мёд.
Мне четыре. Я узнала тайну.
В том окошке бабушка живёт.
Робкая старушка золотая.
«Съешь три ложки, а потом ложись».
Посмотри-ка, вот она моргает.
Посмотри-ка, вот она бежит.
Неужели вы её не знали?
Кто тогда нам выключает свет?
Кто нашёл потерянный сандалик?
Трёхколёсный дал велосипед?
С Тошиком возиться без опаски
кто позволил?…
Вечер далеко.
Жизнь сошла коричневою краской
по осколкам дедовых очков.
Заливал певцу штабному
беглый инвалид:
«Человек один другому
не принадлежит».
В этой музычке кондовой
средство от потерь.
Человек подобен совам.
Заполярный зверь.
Только крылья промелькнули,
только вымок взгляд…
Но совсем не верить, Юля,
иногда so hard.
Так ли больно? по-другому?
больно – вообще?
Человек – труба без дома.
Ящик без вещей.
Не смей-не смей, не говори,
покуда красота
ползёт от Рима до Твери,
от круга до креста.
Щербатый дождь башку расшиб
о каменный живот.
Здесь всё вода, кумыс-кувшин,
здесь всё водопровод.
Вода поёт, вода прочтёт,
вода тебя простит.
Живая хмарь, живой расчёт,
живой надежды щит.
И рыба – рыбе, и звезда,
и жгут насквозь лучи.
А ты молчи, пока вода.
Пока живёшь, молчи.
Она произносит: лес
Сергей Шестаков
Он произносит, и происходит шум.
Цапелька-искра роется в облаках.
Капли туристов перетекают в ГУМ.
Лобного платья вспыхивает рукав.
Он произносит, и наступает жар.
Влажными пальцами не оставляя след,
сны собирает – или приносит в дар
чабер, лаванду, клевер и бересклет.
Он произносит, и вызревает день.
Это ведь просто – дни пришивать ко дням.
Выгладить реку, пересадить сирень,
клипсы акаций в мелкий ручей ронять.
Он понимает, мало в тебе огня.
Ходишь вдоль клетки, разыскиваешь ключи.
Вдруг выдыхаешь: «Отче, помилуй мя»,
но никакого звука не различить.
Что будет, если я тебе скажу,
мол, катится сентябрь по этажу,
в капрон скрывая ласточки лодыжек?
Тепло уходит, мало ли нам бед,
зато приходит маленький сосед,
раскутывает маленькие лыжи.
Консьержка заменяет сухостой
на астры, в их строении простом
присутствует желание пробиться.
А я, скорее, бархатец. В дожди
я погибаю с легкостью в груди,
подобно миллионам чернобривцев.
Отставить меланхолию зовут
день города, день выборов, салют.
Оставим их для грусти разрешённой.
Что будет, если я тебе солгу,
мол, солнце не останется в долгу
и вытеплит ложбинку для влюблённых?
Унеси меня, лиса.
Ты не видишь, что ли,
замыкает полюса
от ресничной соли.
Заблудился, занемог
маменькин разведчик.
Преврати меня в замок
на воротах речи.
Где приставок тополя,
где глаголов корень,
где купается земля
в громе колоколен,
всякий светел, всяк спасён,
всякий безупречен.
Унеси меня, лисён.
Мне спасаться нечем.
Когда был маленьким,
то всё казалось длинным.
Фонарь, линейка, мусоропровод.
Теперь всё коротко: летит июль пчелиный,
колючий март царапает живот.
Сиди себя тихохонько да слушай,
как пух пылинки городу сдаёт.
Когда был маленьким,
хотелось лампу-грушу.
Теперь не хочется,
теперь не до неё.
Ни вафельку, ни жареного хлеба,
ни белого мороженого литр.
Когда был маленьким.
А разве я им не был?
А разве я с ошибкой не делил?
Ни контурная карта Ленинграда,
ни Майн, ни Рид, ни Витя Коробков
не помогают выжившим пиратам,
хозяевам цветных грузовиков.
– Что за холмик на картоне?
нарисован как?
– Это леший пни хоронит
в юбках сосняка.
Как схоронит, на поляну
вынырнут свои —
дятлы, иволги, жуланы,
сойки, соловьи.
Как запляшут для потехи,
как возьмут в полёт…
Плащ полуденницы ветхий
огоньком мелькнёт.
Выйдет в косах, выйдет в белых,
поцелует в лоб.
И останется от тела
кожаный сугроб.
Вот так и проплыву тебя во сне,
как вздох над нет, как статую на дне,
как вытертую в табеле отметку.
Звенит крылом комарик-звездочёт,
густая кровь сквозь сумерки течёт
и капает с небес на табуретку.
Мы никогда не будем – «я проспал!» —
терять такси на аэровокзал
и по-французски спрашивать прохожих.
Мы никогда не будем спать вдвоём.
Глядит лицо на новый водоём,
на хлопок, на синтетику, на кожу.
Не завтракать расплавленной лапшой,
не спрашивать кота, куда он шёл,
не радоваться музыке знакомой…
Тебе не слышно, слышно только мне,
как комары целуются в окне,
как жалуется муж на насекомых.
Где же всё, что мы любили.
Где же всё?
Земляника в горьком мыле,
шарф с лосём.
(лОсем, лОсем, так учили
в третьем Б).
Кто остался – А. в могиле —
на трубе?
Буквы долго руки мыли,
ка-я-лись.
Не пересеклись прямые —
пресеклись.
Заливало солнце кашу,
жгло сорняк.
А теперь команда наша —
ты да я.
Не кузнечик ждёт за печкой —
мертвецы.
Что рассказывал о вечном
Лао-цзы?
Кто там, кто на фотоснимке
в Рождество?
Зайки, клоуны, снежинки. —
Никого.
Как искренне вдыхает человек
пар тонкорунных, временных акаций,
когда, тридцатилетен, робок, пег,
идёт к прудам водою надышаться.
Когда осознаёт, что он разбит
лебяжьим небом, говором синичьим,
и всё, что он неслышимо хранит,
вторично, одинаково, вторично.
Вот он дрожал, вот обнимаем был,
вот тёр лопатки синим полотенцем.
Всё ждал, и ждал, и жаждал что есть сил
какого-то нездешнего сюжетца.
Какого-то прохладного огня,
какого-то необщего рисунка.
Но не нашёл и вышел, полупьян
от августа, с собакой на прогулку.
Пойдёт ли он за чипсами в «Фасоль»?
возьмёт ли овощей (морковь, горошек)?
Он чувствует, что вымышлен и зол,
но ничего почувствовать не может.
Как искренне не жалко никого.
Купить ли замороженную клюкву?
Идёт домой простое существо,
бестрепетно привязанное к буквам.
Дано мне тело, что мне делать с,
когда вокруг поэты собрались
и спорят в любознательности гадкой.
Я существую дольше, чем живу.
Осталось наблюдать сквозь мураву,
как время прорастает сквозь лопатки.
Зачем балет с игрою на губе,
когда предмет не равен сам себе,
но равен отражению кирпичик.
Зови меня по имени, я – хор
капризных братьев, вымерших сестёр,
жаль, страх не избавляет от привычек.
Как маленький порок у соловья,
как мышцы от движения болят,
как раскалённым дням циклона темя,
дано мне тело. Разве что взамен.
Уходит в воду трезвый Диоген.
И ничего не остаётся, Женя.
исходят там высокие бетонные трубы
сгустившимся на холоде расплесканным дымом
уткнув лицо в округлое нависшее сверху
вцепившись ртом в упругие по-над кровлей ткани
подножья их корнями вниз в асфальт укрыты
тяжелые там здания согбенно дышат
задрав язык колебля дым бесшумные знаки
из воздуха над городом распухшие видно
там есть внизу укромные подъезды проходы
промозглые окраины дороги есть и те кто
живут недопробудившись или те кто больше
не могут пробуждение свое наяву видеть
скрываются безротые в задумчивых толпах
вдоль них плывут дремотные хрипя механизмы
туда идти приходится каждый день а после
обратный путь сюда искать потом под вечер