© ООО «Издательство «Вече», 2020
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020
Сайт издательства www.veche.ru
Биография известного писателя-историка Алексея Павловича Чапыгина с самого начала складывалась особым образом, будто увлекая автора на путь создания романа о Степане Разине, о «бунташиом» XVII веке.
Алексей Павлович Чапыгин
Родился автор в 1870 году в Каргопольском уезде Олонецкой губернии, то есть на Русском Севере, который издавна является хранилищем национальной культуры и народных языковых богатств, так пригодившихся Чапыгину. Искусным сказителем был дед автора, старый севастопольский солдат, знавший множество былин и сказок, поэтому неудивительно, что в «Разине Степане» есть элемент былинности.
Формированию Чапыгина как автора способствовало и то, что суровая северная природа невольно воспитывает сильные характеры, способные противостоять тяжелым условиям жизни. Такие характеры мы видим в романе, ведь среди людей, закаленных трудностями, Чапыгин провел детство.
«Суровые условия жизни, – писал он в книге воспоминаний “Жизнь моя”, – учили меня, приучали к работе. В труде наконец я научился находить наслаждение, а в праздности – скуку». Чапыгин пастушил, охотился, участвовал во всех деревенских работах, и это сблизило его с природой, научило восхищаться ею. «Особенно радостно мне вспоминать среди всяких огорчений пастушеской жизни белые ночи севера», – позднее признавался автор.
Природа и люди родных мест глубоко вошли в творчество Чапыгина, и даже тогда, когда он станет городским жителем, не прервется его связь с малой родиной: он часто наезжал в родные северные края и жил там подолгу.
…Тем не менее с 1883 года и до последних дней жизни (писатель умер в 1937 году) судьба Чапыгина оказалась связанной с Петербургом – Петроградом – Ленинградом. Тринадцатилетний подросток приехал в этот город, чтобы выйти «в люди», и в итоге попал в живописно-малярную мастерскую. Пять лет будущий писатель проходил в ней суровую школу ремесла и в 1888 году наконец получил звание подмастерья живописно-малярного цеха. Следующие полтора десятка лет он малярным ремеслом добывал себе пропитание и, даже начав писательскую работу, не оставлял занятия, которое его кормило.
Благодаря этому опыту Чапыгин хорошо узнал жизнь городских работяг, угнетенных, занимающихся тяжким трудом, существующих в страшных условиях, бесправных и прозябающих. Будущий автор увидел, как зреет в этих людях протест, и это тоже помогло ему в написании своей главной книги – книги о бунте.
Эту же жизнь показали первые рассказы Чапыгина, когда в 1903 году он при поддержке Н.К. Михайловского и В.Г. Короленко заявил о себе как литератор.
Позднее публикуется сборник «Нелюдимые» (1913), появившийся после того, как Чапыгин, вкусив городской жизни, надолго уехал на родину, в Поонежье. Новый цикл рассказов связан с жителями каргопольских лесов – крестьянами, охотниками, таежниками.
Наряду с изображением острых социальных коллизий, переживаемых героями, живущими под гнетом мироедов, Чапыгин раскрывает большую и относительно новую для русской литературы тему – человек и природа; охотник и дикий зверь. Природа почти всегда выступает в прозе Чапыгина как сила, противостоящая человеку. И сам человек в противостоянии с нею порой становится как дикий зверь. Жизнь в единоборстве с природой делает его сильнее, закаляет, но и ожесточает.
С этим богатым и во многом новым для русской литературы материалом связаны наиболее крупные предреволюционные сочинения Чапыгина – повести «Белый скит» (1912) и «На Лебяжьих озерах» (1918).
Герой «Белого скита» Афонька Крень – характер, который так или иначе всю жизнь привлекал писателя. Этот персонаж – борец, искатель правды, человек смелый, решительный, идущий в бой с душой нараспашку и в то же время ослепляемый яростью, наивный, беспомощный перед коварством и предательством.
Этот же человеческий тип, но будто раздвоившийся, изображен Чапыгиным в повести «На Лебяжьих озерах», события которой развертываются на фоне предреволюционной русской жизни. Один из персонажей – охотник Ваган, живущий в согласии с природой, чувствующий в себе ее силу, кроткий искатель правды, чистая и светлая душа. Другой – Петруха Цапан, беглый каторжник, не дающий себя обмануть, мстящий за свои несчастья и обиды. В сопоставлении этих характеров писатель хотел выразить сложности национальной психики, показать с разных сторон крестьянскую среду и культуру.
После Октябрьской революции Чапыгин становится в ряды работников новой литературы, новой культуры. В эти годы он много сил отдает созданию двух книг автобиографического характера – «Жизнь моя» (1929) и «По тропам и дорогам» (1930), где рассказывает о своей биографии – начиная с детства и до своей писательской работы в предреволюционное время.
Тем не менее особое значение для автора в последние два десятилетия жизни приобретает работа в исторической прозе. Событием, имеющим большое значение для отечественной литературы, стало создание выдающегося произведения – эпопеи о восстании казаков и «голытьбы» «Разин Степан».
После завершения этого произведения Чапыгин работал над романом «Гулящие люди».
Избранная библиография автора:
«Белый скит», повесть (1912)
«На Лебяжьих озерах», повесть (1918)
«Жизнь моя», повесть (1929)
«Разин Степан», исторический роман (1924–1927)
«Гулящие люди», исторический роман (1937)
Сенька, стрелецкий сын, рос под материнской строгостью и заботой.
Рос парнишка не как все – тянулся не в ширину, вышину, а как-то вперед и назад. Иногда думали, что будет с горбом. Кости лопаток выдвигались гораздо вперед, оттого было холодно спине без запояски; если же Сенька опоясывался высоко, под грудями, то мать била его:
– Вяжи пояс по чреслам, противу того, как святые отцы запоясывались… не немчин ты, сын стрелецкий!
Сенька не знал, кто такие святые отцы, но уж не любил их и боялся: «А неравно как они к матке в гости придут?»
– Нелепые у тебя, парнишко, руки, ниже колен висят, персты тоже будто у матерого стрельца, – говорил Лазарь Палыч, ощупывая сына, особенно когда был старый стрелец во хмелю, но про лицо белое, будто девичье, про кудри на голове Сеньки и глаза ничего худого не сказывал.
Сенькин отец, Лазарь Палыч, – пеший стрелец, белокафтанник Полтевского приказа[1], старший брат Сеньки – ездовой стрелец[2], и Сеньке по роду быть в стрельцах. Голова уж не раз говорил Лазарю, чтоб Сеньку записать в приказ, но Лазарь Палыч медлил. Сеньку часто тянуло утечи из дому, куда глаза глядят, опричь того, что мать Секлетея Петровна за ленивую молитву била, а еще и потому, как тать Лазарь получал еду за караул в Кремле натурой, не вареную – Сенька носил к нему обед ежедень и сткляницу водки. Мать, отпуская Сеньку к отцу, наказывала:
– Хмельное пущай пьет с опаской!
Тать после еды делался добрее, тогда Сенька его спрашивал о татарских послах, он видал, как татаре, выходя от царя, за пазухи пихали дареные кубки и чаши:
– Тать, пошто поганым еще кубки дают?
Тать, оглянув посторонь, чтоб кого не было близ, сказывал:
– За те чаши с халатами вольность свою продают…
– Тать, а пошто поганых иным путем, да в другие ворота пущают… не в те, отколь в Кремль заходили?
– Экой ты у меня зёрький, – а чтоб в Кремле были, да дороги прямой не ведали…
– А пошто их за городом держат? В город за караулом водят? – И боялся Сенька, тогда он пятился от татя.
Тать кричал на него:
– Пшол, дурак! Много знать будешь.
Сенька опасался и никогда татю не говорил, что, когда шел в Кремль с едой, на него наскакивали посадские ребята скопом, навалом… Сенька их бил; иногда за них лез в драку кто большой, – Сенька и больших бил. Про драки Сенька матке Секлетее тоже не сказывал, боясь, думал: «Слушать в Кремль не будут».
Видал Сенька за городом, как послы татарские на коней скачут. Скочит поганой, подогнет ноги, стремена-то коротки, и с глаз долой – ни коня, ни всадника, только пыль пылит.
Сеньке хотелось нарядиться в такой халат, нахлобучить островерхую шапку, вздеть за спину саадак с колчаном да лук с тетивой и ускакать с погаными куда придет. Рос мальчишка в шумное время, когда Москва с пригородом гудела как борть[3] пчелиная. Все говорили, и Сенька слышал:
– Никон патриарх веру изломил!
Матушка Секлетея Петровна у икон в углу шепотом ежедень проклинала Никона, а поминала с молитвой какого-то Аввакума.
Не на шутку ленив был к молитве стрельчонок, и за то матушка тонким батогом трудилась над ним поутру и вечером, но Сенька рос быстро – скоро его так растопырило на стороны, что матери между ног влезать не стал, тогда матка стала докучать татю:
– Побей ты его, Лазарь Палыч!
Лазарь Палыч, – черная борода с проседью легла ниже грудей и на Никона, изломившего веру, дородностью лика схожий, – отнекивался:
– Буде того, Петровна, что ежедень в Кремле на козлах зрю чужие зады – кого за дело, а кого и так разнастав бьют. Добро будет, мне время не сходится, сведи-ка лиходельницу[4] к мастеру на Варварский крестец, азам учить… старшого обучил, этого мыслю против того же. Там и побьют. Без боя наука не стоит.
Суров видом отец был, но любил Сеньку, а когда во хмелю, так и гневался за одно дело: Сенька звал его вместо тятя – тать.
– Чего брусишь, песий сын? Вразумись!
– Лгешь, тать, я сын стрелецкой.
– Ты сказывай! Я стрелец?
– Стрелец, тать!
– Ты ведаешь, что тать – это грабежник, а я что, хищением чужого живу?.. – И называл Сеньку лиходельницей.
Тут уже за Сеньку вступалась Секлетея:
– Хозяин! Лазарь Палыч, пошто парнишку лаешь?
– Пущай закинет татем брусить!
– Недоумок еще он!
– А ну, сведи к мастеру – там в ум придет, когда на горох в угол поставят.
Из упрямства или привычки худой Сенька продолжал отца называть татем. Лазарю некогда было заниматься сыном. За плеть он не привык браться, боялся шибко убить, и жену свою Секлетею, против того, как другие делали, стрелец никогда не бил. Да и служба у Лазаря Палыча была в служилую неделю маетная, а в свободную Лазарь в лавке стоял на торгу.
Утром, до свету встав, едва успевал Лазарь по конюшням пройти, по хлевам и, как хорошие хозяева делали, лошадей, коров покормить куском хлеба из рук, а уж время придвинулось, надо в Кремль в караул идти.
Старший сын Лазаря, ездовой стрелец, коему боярские дети даже завидовали, натянув на плечи малиновый кафтан, цветом похожий на кафтаны приказа Головленкова, раньше отца выбирался на службу, зато Стремянной полк[5], и провожал Петруха, сын Лазаря, – либо царицу на богомолье, а то и послов каких нарядят встретить. Шел Петруха по службе впереди отца: полк Лазаря был вторым, а Петрухин – пятый, полковника Маматова, и все потому, что грамотен Петруха, лицом пригож и телом и силой удался в Лазаря. Немало в свое время денег Лазарь мастеру за Петрухину учебу передал, да съестного к праздникам короба большие. Сеньку Лазарь любил и думал: «Надо обучить, денег не жалеть на детище!»
– В рост не идет парнишка! – докучала Лазарю жена.
– Под твоим шугаем[6] чего вырастет; ужо как выберется, потянется, – отвечал Лазарь, а Сенька все же рос только на зад, на перед и еще стало его распирать на стороны.
– Што бы ему горой расти, а то кучей идет! – сокрушалась Секлетея Петровна. Она решила найти знахарку: – Пущай-де в бане его попарит.
Мать рано, еще до свету, повела Сеньку к мастеру.
Пришли, долго на образа молились, после того низко кланялись на все стороны. Потом мать Секлетея Петровна рядилась с мастером да расспрашивала, как будет учить. Наконец мастер, тряся полами мухтоярового потертого халата, рыжего с полосами, ответил сердито:
– День начался неладно! Замест мужа забрела женка – должно, не крепко ее хозяин держит, что доверил единородного сына вести наукам обучать? А перво начнем с того, что паренек до наук уж, поди, не охочий – велик ростом… еще год минет, его не учить, а потребно будет женить… ты же того не разумеешь – не всяк мастер за сие дело учебы большого возьмется…
Мать не отставала, рядилась с упором. Мастер махнул рукой, от него пахло водкой:
– Да не торг у нас! Ну, пущай учится за гривну в год и три чети ржи… К часослову перейдем, тогда мастеру принесешь горшок каши, гривну денег, да в дому твоем молебен чтоб пели…
Мать ушла, покрестив Сеньку.
– Такого и бесу не уволокчи – не крести, не бойся… – проворчал мастер. В углу у образов замигала восковая свечка. Мастериха, румяная, толстая баба, громко икая, зажгла эту свечку, боком глядя на образа, перекрестилась, уходя к себе в повалушку, сказала мастеру:
– Козел худой! Чула я, што ты рядил? Учить ведь надо такого жеребца.
– Иди, не мешай, Микитишна! Поучу – накинут… вишь, стрелец с парнем наладил женку; с баб много не уторгуешь… разве что насчет… – Он пьяно подмигнул.
– Тьфу ты, козел худой!
Все ученики, их было шестеро, встали на молитву, в один голос пели «Отче наш», после молитвы еще громче и не крестясь тянули славословие розге:
Розгою детище дух святый бити велит…
Розга убо мало здравия вредит,
Розга разум во главу детям вгоняет,
Учит молитве и злых всех встягает,
Розга послушны родителям дети творит,
Она же Божественному Писанию учит,
Розга аще биет, но не ломит кости,
А детище отставляет от всякие злости…
Розга учит делать вся присно ради хлеба,
Розга детище ведет вплоть до неба…
Вразуми, правый Боже, матери и учители
Розгою малых детей быть ранители… Аминь!
Ученики расселись за длинный стол на скамью. Учитель поместился в конце стола на высоком стуле. Ноги упер в низкую подножную скамью. С мастером бок о бок за столом возвышалась горка с грязной посудой – ученикам она казалась иконостасом, так как на горке лежала книга, именуемая «Азбуковник», в ней поучение всяким премудростям. «Азбуковник» давался ученику лишь в конце учебы за то, что ученик грамотностью доходил почти до самого мастера. Когда мастер садился на стул, Сенька заметил у него за пазухой две вещи: посудину с вином и плеть.
«Эво он чем учит, мочальная борода», – подумал Сенька.
Потирая руки, усевшись, мастер крикнул:
– Женка! Эй! Микитишна! Принеси-ка нам для борзого вразумления стрекавы![7]
За приотворенной дверью повалуши побрели шаги, они скоро прибрели обратно: мастериха принесла большой пук крапивы, кинула под ноги мастера, на руках у ней были замшевые рукавицы.
– Иршаны кинь тут! – приказал мастер. Мастериха сбросила рукавицы на пук крапивы и еще раз покосилась на Сеньку. Сеньке показалось, что она улыбнулась ему.
«Чего толстая ощеряется?» – подумал Сенька. Вынув посудину, мастер потянул из горлышка, закупорив хмельное, сказал, кладя за пазуху стклянку:
– Благословясь, начнем!
Ученики, кроме Сеньки, торопливо закрестились. Все раскрыли писаные старые буквари.
Вдвинув глубже за пазуху посудину, мастер оттуда же выволок ременную указку, она-то и показалась Сеньке плетью.
– Детки-и! Очи долу – зрите грамоту… – Помолчав, мастер прибавил: – А-а-а-з!
– Аз!
– Аз, – повторили ученики. – Буки-и, веди-и, глаголь!
– Сия есте первая буква, именуемая – аз! Что есте аз?
– Сия первая буква!
– Та-а-к! Сия первая буква знаменует многое для души христианина… означая сие многое переходит в букву «буки»… в букву «есть» и «мыслете»! «Аз есмь Господь Бог твой»
– Аз Господь твой!
– Аз есмь Господь бог твой!
– Аз есмь Господь твой!
– Бог, Бог твой – истинно! И тако сие определяется: уразуметь должны – где же сие изречено суть?
Ученики молчали.
– Сие изречено суть в заповедех Господних, данных Моисею на горе Синае.
– Сие изречено на горе Синае!
– Ну, лги дальше!
– Данных горе Синаю!
– Гнев Божий на меня за вас, неразумных и малогласных, ибо уды мои от трудов великих тяжки, а надобе первого лжеца стрекавой вразумить… Ну же, отыди, нечестивый, мало внемлющий учителю, на горох пади в углу. Ты иди! – указал кожаной указкой учитель.
Ученик отошел в угол и медленно опустился на колени. Учитель пьяно воззрился на ученика:
– Прямись! Не гни хребет! – Он сердито пошлепал кожаной указкой по столу.
Переминаясь коленями, тонявый ученик в белом кафтанишке мялся и вытягивался в углу. Мастер говорил:
– Сей упряг благословясь, рассудим о букве «добро»! Что есте добро?
Ученики молча ждали. Помолчав и приложив палец ко лбу, учитель продолжал:
– Буква «добро» пятая по счету есте буква великая, а тако – с прилежанием молити бога – добро! Ходити в церковь Божию, внимати службе и поучению Божественному – есте добро! Почитати отца и мати своих – добро! Чести молитвы, а тако – первая молитва за великого государя нашего Алексия Михайловича и его государев светлый род – добро! Вторая молитва за святейшего Патриарха всея Русии, за великого иерарха, отца церкви нашей, от грек приемлемой, Никона – добро велие! Ведомо мне, – продолжал мастер, вновь потянув из посудины, – что все вы дети стрелецкие, альбо посацкие, и, ведомо, стрельцы – потатчики Нероновой и Аввакумовой ереси[8], проклятой собором российских и греческих иерархов, и добро ваше, дети мои, наипохвальное, когда станете доводить мне о родне своей – како отцы ваши и матери, молясь Богу, персты слагают… двуперстно, альбо по-иному?
Мастер поник головой к столу. Очнувшись, сказал, икнув:
– Фу, утомился аз! – потряс головой, отгоняя сон, и прочел без книги стихиру в поучение:
В дому своем, от сна восстав, умыйся,
Прилунившегося плата концом добре утрися.
В поклонение святым образам продолжися,
Отцу, матери низко поклонися…
Мастер поднял руку с ременной указкой и повысил голос:
С трепетом к учителю иди,
Товарища веди,
В дом учебы с молитвой входи,
Тако же и вон исходи!
Грузно поднявшись, мастер запел молитву, ученики, поглядывая на его фигуру, вторили пению.
Когда от мастера парнишки вышли и побрели грязными улицами, скользя на поперечных бревнах, накиданных там и сям, иногда упираясь коленями, цепляясь руками, перелезали рундуки, проложенные к соборам, то на лицах их, на плечах тоже, как бы лежала тяжесть учебы пьяного учителя, только Сенька шел бодро – он ничего не боялся. Мать перестала его бить, отец никого не бил, про мастера Сенька думал:
«Худой, пьяной… полезет, так сунуть его кулаком в брюхо – отвалится… ежели погонит, то бес с ним, неладно учит – татя с маткой велит доглядывать…»
Все пробирались к Замоскворецкому мосту. Трое ребят жили за Кремлем в Слободе, они убрели в сторону. С Сенькой в Замоскворечье идти остались двое. Все трое были стрелецкие дети, кафтаны на двоих длиннополые, новые, набойчатые, на Сеньке – кафтан торговый, мухтояровый, сапоги иршаные[9], их Сенька любил марать в грязи, оттого что становились тесны.
И только лишь перейти парнишкам на мост, как из-за бани, недалеко к кабаку цареву от ларя, где лежали веники, вышли навстрет им два рослых парня в улядях[10], привязанных к онучам, в протертых на грудях кафтанах.
– Гей, ходячие буквари со Спасского моста, стой!
Сенька сказал:
– Пошто?
– Стой! То зарежу.
Двое ребят встали, Сенька пошел.
– Ты чего же, песий сын?!
– А лжешь – я стрелецкой!
– Мне хучь боярской – ище лучше, – скидай кафтан, убью! Большой и грязный дернул рукавом, в рукаве был нож.
– Лихие? А ну!
Лихой взмахнул ножом, Сенька, сдвигая рукав к плечу, увернулся, ударив лихого кулаком в грудь.
– Чо-о! – охнул лихой и попятился, уронив в грязь ножик. Сенька шагнул на него, ударил еще в лицо и грудь, – лихой упал.
– Надо скоро! – Он кинулся к другому, схватил лихого поперек туловища, подняв, повернул в воздухе так, что с ноги у него сорвался опорок, отлетел, а Сенька сунул лихого шапкой в грязь.
Парнишки дрожали, плакали, они были полураздеты, кафтаны валялись на дороге.
– А ну – оболокись! – Сенька стал им помогать одеться. Лихие не наскакивали, не до того им было, – один искал нож в грязи, другой наглядывал опорок. Когда нашли свое, и даже не погрозив Сеньке, отошли к ларю. Тот, с ножом, громко сказал, плюнув:
– Лез на теленка, попал быку на рога – черт! Другой,
бороздя по лицу рукавом, утираясь, ответил:
– На больших пошли, да с малыми не управились…
– Черт с ними! Другой хабар[11] найдем!
Сеньке хотелось избыть молитву дома. Матка, как придешь, в угол поставит: «Молись!» Он, проводив парнишек по мосту, вернулся к Кремлю и, обойдя его, пошел в сторону Слободы. Остановился Сенька, услыхав крики, обогнул тын протопопова дома, за углом увидал большой народ. Люди кричали, подымая кулаки, грозились. Женки были тоже, те пели молитвы. Молитву покрывали матюги. Люди собрались посадские да мастеровые Колокольного и Кузнечного ряда, блинники, калашники также. Все они напирали на стрельцов. Стрельцов вел площадной подьячий[12], у него с пояса сорвали медяную чернильницу с пером и в грязь утоптали.
В стороне, опершись на бердыш, стоял отец. Сенька к татю своему не подошел:
– Службу ведет!
Подьячий, поправляя колпак, надувая красное лицо, закричал татю:
– Эй, служилой! Чего зришь, не поможешь?
– Не мое то дело! – гукнул тать. – Я из Кремля с караула иду!
Люди оттесняли стрельцов от высокого попа, он, в черной камилавке, надвинутой на самые глаза, с лицом, замаранным грязью, кричал время от времени, и голос из него шел, как из медяной трубы:
– За веру отцов и дедов! Ратуйте, детушки! Разгоним антихристовых выродков! Ужли не разгоним?! Да един я угнал седмь скоморохов, бубны им изломил! Ратуйте во имя Иисуса за шестиконечный крест противу латинского крыжа-а!
Сенька видел в правой руке попа деревянный черный крест, высоко поднятый, в левой поп держал тяжелое кропило и так им махал, что двенадцать стрельцов не могли с попом совладать. Сеньке хотелось подраться, но он не знал, за кого идти: за попа или стрельцов, и еще тать в виду… Подьячий привел стрельцов, много их было, они навалились на попа, сбили с ног. Поп глухо, как из бочки, бубнил, когда его распластали в грязи:
– Добро су! За волосы волокут Никоновы доброхоты… ребра ломят! Так-то нам за веру Иисусову…
Толпу разогнали. Попа привязали к телеге вервями.
Сенька заспешил домой, сторожа запирали по городу[13] решетки. Когда он пришел, то мать Секлетея Петровна заставила умыть руки и стать на молитву:
«Чего боялся – на то налез…» – подумал Сенька, но скоро кончил молитву – пришел тать и брат Петруха, а с ними приволокся хромой монах.
– Будь гостем, отец Анкудим! – сказал тать.
– Спаси, сохрани… укрыли от темной ночи, от лихих людей. Можно на Иверское мне на подворье[14], да там перекрой идет…
Брат Петруха, ставя мушкет в угол, спросил:
– Нешто ты их боишься, лихих-то? Что с тебя, святого, содрать!
Тать сказал:
– Не святой! Чего грешишь! Был купец, государев акциз[15] утаил, а за то на Ивановой на козле бит кнутом[16] двожды…
– То, Лазарь Палыч, горькая правда! Животишки мои до едина пуха отписали на великого государя[17]…
Все помолились и сели за стол.
– Ну, и дело у тебя, я чул, отец, было с протопопом…
– Дело, Петруха, дело – колесом задело… не мое то дело – я глядел только, как бились стрельцы иного приказа…
– Поди, теперь далеко угонят Аввакума?
– Ковать зачали да за приставы взяли, чай, не близко утянут.
– Ой, бедной, ой, страдалец! – сказала мать и перекрестилась.
– Молились бы по старине, спаси, Богородице, а то, вишь, Никон указал старые служебники жечь… Оле! добрые хозяева – лют Никон и монасей не милует, величает бражниками…
Тать слушал монаха, зевнул, покрестил рот:
– Гордостью обуян, аки сатана!
Мать отошла к печи, вернувшись, подала чашку щей.
– Чернцу, – он ведь смиренник, – надо бы постное, – прибавил тать. Монах замахал руками:
– Живу в миру… вкушаю, что сошлось – грех не в уста, из уст идет он.
– Тата, ешь да молчи больше, – сказал Петруха, – брусишь о патриархе не ладно.
– Ништо, Петра! Анкудим на меня «слова государева» не скажет[18].
– Ой ли?
– Много сородников моих Никон погубил, Богородице, храни – сам зол я… зол… мне ли с наветами на добрых людей идти?
Мать Секлетея к концу ужина сходила в подклет. Сенька боялся подклета – там крысы. Принесла малый жбан пива. Кроме Сеньки, всем разлила пиво в оловянные ковшики. У монаха, – видел Сенька, – дрожали руки, он пиво плескал на скатерть, крестился, пил и наливал сам, а потом громко, будто себе, хмельным голосом заговорил:
– Иконы, мощи волокет на Москву… сие деет все чести для своей… ужо изойдет от того Никонова велеумия зло велие – оле-о! Изошла когда-то неправда при деде царя Грозного Ивана ересь[19], жидовинами рекомая… Богородицу не почитали, Креста Животворящего не признавали же, а лаяли о Кресте, что оный есте виселица…
– Ужли, отец честной, были таковые богохульники? – Мать Сенькина перекрестилась. – Спаси, сохрани!
– Были, хозяюшка! Духа Свята чтили яко кочета на нашесте…
Сенька спросил монаха:
– Дедо, а уж не с руками ли тот Святой-то Дух?
– Паси, Богородице! Тебе пошто оное пытать?
– Да вишь ты! На учебе мастер нам чел стихиру – в ей сказано, что Святой Дух робят биет розгой…
– Лазарь Палыч! Ты слышишь? Побей его хоша плетью…
Тать молчал, монах ответил матке:
– Хозяюшка… не тронь молодшего! Ум в ем бродит.
– Вот и надобе худой умишко на место загнать – не сказывай лиха.
– Не я, учитель чел – мастер!
– И мастер тож богохульник.
– Жено! Хозяюшка хлебосольная! Паси, Богородице, хто на Руси под боярином ли, воеводой и патриархом стоит, тому боя не миновать. Сыщет младой – коли в рост войдет… Бояр и тех биют, ежели государь повелит, недалек день, когда боярина у всех в памяти на Ивановой на козле били за боярскую девку, что растлил ён… Едино лишь царей не биют, а главу и им усекают.
Тать поднял кулак, крепко ударил им по столу, аж суды все заговорили:
– Анкудим! Ни слова боле… – Тать глянул к узкому окну. – Ладно, что из подклета повалушу состроил, окон великих не нарубил, а то зри, кто ушами водит по подоконью… нам, чернен, чести мало за тебя на дыбе висеть!
– Спаси, Спасе! Прости, Лазарь Палыч, Христа для – с хмеля язык блудит! Дай за слово твое укоротное в землю тебе постукаю… дай!
– Сиди! Скамлю свалишь… пей во здравие и не бруси, кое не к месту.
– Не лгу я, хозяин, – истину поведал…
– Такой истины о государях не рони в народ, а мы с Петрой на тебя не доводчики…
– С попами, хозяин, нынче заварен великий бунт… спаси, не разросся он, разрастется, когда попов широким вверх постановят… укажет патриарх попам чести служебники новые, а они и по старым едва бредут! В Иверском Святозерском[20] нынче их печатать зачинают, старые книги жгут… Дионисий архимандрит и иные старцы главу повесили, торопко посторонь глядят, кто по вере идет постригаться, пытают – грамотной ли? Ежели грамотной, то постригают, не свестясь с Макарием митрополитом… во-о!
– Вот это, чую, правду ты сказал – нам, стрельцам, ужо дела будет, как ныне с Аввакумом… во Пскове, чул, воры шевелятся, в набат бьют, а звон тот катится до Нову-города… Ну, буде! Тебе, я зрю, Секлетея моя Петровна лавку устрояет со скамлей, нам с Петром пора тож… Петра в горнице спит, я же в клети, где родня моя пиры водила, а ты уж внизу заусни…
Сенька долго не спал, слышал, как пьяный монах бормотал во сне да матка поминала Аввакума, шептала молитвы. Парнишка думал:
«Матка не бьет – силы мало… тать едино что грозит… Татя, матери не боюсь, а грамоты страшно… Утечи бы с этим монахом в монастырь, там, сказывают, чернцы живут ладно… вот, как только… и каковы святые отцы? Они в монастыре, мыслить надо, водятся…» – С тем парнишка и уснул.
Поднялись далеко до свету – в шесть часов[21]. Монах над книгой бормотал, крестился, капая воском на пол и на страницы книги. Матка с ним тоже и Сеньку заставила ползать перед образом. Потом, постукав лбами о пол, все еще крестясь, сели за стол, ели непряженую, холодную баранину с чесноком и пиво допивали. Тать сказал:
– Служить тяжко! В караулах не ворохнись, головы сыскивают строго. Ладно большим служилым, а малой стрелец хоть в землю копайся.
Монах ответил, щурясь на татя:
– Бывает, паси, Богородице, – я лгу! И ты лги, хозяин!
– Пошто, отец, я лгу?
– Да вам ли не жить? От государя подъемные емлете, тяготы податные, пашенные вас не давят…
– Оно, конешно, Анкудим, податей мы не платим, зато с нашей торговли, альбо ремесла побор… Ну, выпьем да о бунтах посудим.
Петруха, из-за стола вставая, сказал:
– Мамо! Прибери-ка со стола хмельное, а то батька зачнет брусить, в железы ковать придут – ты, отец, прости, правду я молыл!
– Ой, молодший, пошто так? Паси, богородице.
Мать убрала со стола пивной жбан, куски и кости… Отец с братом ушли. Мать заставила Сеньку еще раз молиться, а потом он уловил во дворе большого гуся, посадил его в пазуху, пошел к мастеру. Гуся снести в поминки мастеру Сеньке приказала мать.
Гусь у Сеньки за пазухой топырился, шипел, норовил вырваться. Сенька его уминал глубже, но гусь вываливал из-за пазухи шею и голову.
– Навязала матка, экое наказанье! – ворчал Сенька, пихая в пазуху гуся, а когда он, не доходя Варварского крестца, остановясь, завозился с птицей, кто-то сунул ему палку меж ног, Сенька упал. И мигом по стуку каблуков узнал ребят, тех, что с боем часто наскакивали. Его, упавшего, к земле пригнести не успели. Сенька вскочил на ноги. Парней было семеро, он сказал им:
– Слышьте, парни! Кой от вас наскочит, буду бить смертно.
Парни свистели, махали кулаками, а один размахивал батогом.
– Гришка, бей! Нынче замоскворецкой не уйдет.
– Гусь бою ему вредит!
Гришка, завернув длинный рукав к локтю, готовясь, кинулся на Сеньку, норовя сбить под каблук, но Сенька наотмашь так ударил парня в грудь, что парень, пятясь далеко, упал навзничь, и лицо у него посинело, – лежал недвижимо.
– Держись, я вот! – крикнул Сенька, уминая за пазуху горячую птицу левой рукой, правой, готовый ударить, кинулся на бойцов, а они разбежались в стороны. Оттого Сенька к мастеру опоздал. Знакомо было стрелецкому сыну видеть мастера, как всегда, во хмелю… Сегодня также изрядно хмельной мастер стоял по конец стола. Сенька, войдя, низко поклонился мастеру, сдирая с кудрей шапку.
– А молитва где твоя, собачий сын?! – закричал мастер.
– Вот те замест молитвы поминок матка шлет! – Сенька, растопырив пазуху кафтана, толкнул гуся на стол.
«Го-го-го!» – загоготал гусь, топорща крылья и расправляя шею. Гусь ходил матерый, как и всякая животина во дворе Лазаря Палыча. Гусь махал крыльями, тяпая по столу желтыми лапами, – со стола повалились на пол чернильницы, буквари и песочница. От стука по полу закрякали утки. «Ко-ок-кого! Ко-о-к!» – тревожно бормотал под столом петух. Ловя крошки, по полу перебегали куры.
Оказалось, матка не напрасно навязала Сеньке гуся – сегодня был день, в который ученики дарили мастера. Сам же мастер, видимо, не знал ни о каком дне и забыл о посулах – в руке его нынче не указка, а настоящая кожаная плеть.