Но ПНН, проклятие купца Забиякина, действовало и на Моржова, хотя вовсе не Моржов экспроприировал забиякинскую усадьбу. Разве это пристойно художнику: не мочь нарисовать то, что хочется? А пластины как жанр не годились для цикла «Ветер и юбки». Изображать девчоночьи попки плоскостями, без объёма, – это извращение. На это были способны лишь накокаиненные французы, погрязшие в бытовой телесности. Моржов же был закодирован, к тому же судьба, забрасывая его, промахнулась на сто лет. И пресыщение бытовой телесностью без денег, квартиры, среды (и собственно носителей бытовой телесности) в городе Ковязине стояло под вопросом. Ладно хоть, что времена изменились и за потуги пожить на виртуальных Елисейских Полях уже не грозили реальными Енисейскими.
Да и вообще… Объём – это всегда смысл. Органично писать со смыслом и без объёма умели только древнерусские иконописцы. Так что пластины Моржова в некотором роде были антииконами. Моржов не хотел никакого смысла. Только поверхность. Только поверхность. Глубины не надо. В глубине и больно, и стыдно – и непристойно. У Костёрыча, к примеру, была большая совесть, чтобы читать глубину. Он сидел в архиве, листая папки с расстрельными делами бывшего повара купца Забиякина, бывшего конюха купца Забиякина, бывшей экономки купца Забиякина, читал весь этот ужас, выныривал обратно в МУДО и здесь учил детей плаванью в глубинах. А Моржов туда, в глубину, не хотел – ему это было как провалиться в воду под лёд. Но без глубины цикл «Ветер и юбки» не нарисуешь, потому что в городе Ковязине женщины оголяются ради воды, а не ради живописи.
И было ещё одно безрадостное соображение. Оно заключалось в другом смысловом ряду: попка – это юбка; юбка – это купол; купол – это небо. Что же оказывается в сакральном зените?.. Может, с точки зрения повсеместных устремлений так оно и есть, сколько бы Шкиляева не долдонила про целевые установки педагога, но данный кластер потребностей обслуживало другое искусство. Оно распространялось в разном виде – от гламурного глянца до заезженной видеокассеты. И в этом лучезарном спектре цикл «Ветер и юбки» выглядел бы очень и очень пошло. А пошлости Моржов боялся больше всего на свете.
За дверями вдруг послышался гомон голосов, стук стульев – это закончился педсовет. Моржов оглянулся. Толпа педагогов повалила на выход. Из толпы плечом вперёд выдвинулся Щёкин. Он держал руки в карманах, а губами жевал незажжённую сигарету.
– Полфунта огня! – сумрачно потребовал он у Моржова, наваливаясь боком на балюстраду. – Срочно!
Прикурив, он сосредоточенно выпустил дым, вдруг вынул изо рта сигарету, свесился за перила и длинно, смачно сплюнул в газон, словно его на педсовете вытошнило.
– Знаешь анекдот про жадную слепую девочку? – спросил он, не поворачиваясь к Моржову.
– Не знаю, – сказал Моржов.
Щёкин саркастически усмехнулся, глядя на парк.
– Лето, блин!.. – с ненавистью произнёс он. – Ждёшь его, ждёшь, а на хрена, спрашивается? Чем лучше-то? Жара – шары вылезают. Комарьё кругом. А вчера купаться на Талку пошёл на пляж за водозабором – так холод сучий. В брюхе всё так и сжалось, аж трусы в зад всосало…
Моржов уже давно привык к апокалиптическому мировоззрению Щёкина.
– Ладно – жара, – Щёкин почесал поясницу, – так ещё и по улице не пройти… Зимой смотришь: любо-дорого! Все, блин, в ватниках, в валенках, глаза стеклянные, сопли к нижней губе примёрзли. А летом девки точно вытаяли. Ходят как голые. Выкатят всё что есть, и шпарят, будто так и положено. Куда отвернуться – и не угадаешь. На каждой секса по семь кило. На хрена в таком виде в общественном месте появляться? Люди же волнуются! Куда менты смотрят? Если мужиков полупьяных забирают в трезвяк, пусть тогда и баб полуголых забирают в публичный дом! Требую поправок в Административный кодекс! О чём наша Дума думает? Только даром народную кровь пьёт!
– Всё у тебя какие-то конские решения, – заметил Моржов.
– А ты чего другое предложишь? – ощетинился Щёкин. – Они зачем так одеваются? Чтобы их все хотели? Я хочу! Почему тогда не дают?
– Потому что у тебя денег мало.
– Они и с деньгами не дадут, – Щёкин горько вздохнул. – К тому же на мне что, написано, что ли, что у меня пистолей нет, как у д’Артаньяна?
– Написано, – подтвердил Моржов.
Щёкин презрительно скривился.
– Ой, я тебя умоляю!.. – простонал он. – Ни на ком ничего не написано, что за дресс-код да фейс-контроль, честное слово! Ты как приподнялся, так сразу таким москвидоном стал – тьфу! – Щёкин снова плюнул в газон. – Заведи себе костюм с галстуком и ходи, как молодой менеджер! Открой офис, купи ноутбук, возьми кредит на десять тысяч, запишись в фитнес-клуб, завтракай мандарином. Кто чего спросит тебя – говори всем, что очень занят и сможешь подъехать только полвосьмого!
– Ты чего сегодня такой злой? – не выдержал Моржов.
– А чего радоваться? Шкиляиха меня с июня в отпуск не отпустила!
– Ну, сходишь в поход со своими упырями.
– Куда, блин, в поход!.. Поход она мне ещё в апреле запретила! Говорит, департамент потребовал, чтобы у всех детей была прививка от этого долбанного прыщевого энцефалита. Что, раньше-то не могли сказать? Прививку осенью положено ставить, а весной её только повторяют!.. Да мои упыри и не пошли бы в больницу.
– Почему? – удивился Моржов. – Цапнет клещ – мозги же зависнут…
– Ну и кто заметит? – Щёкин от презренья дёрнул плечами. – Обломился поход!.. А чего, Шкиляихе-то проще, меньше геморроя – и всё. Я и думал: поеду, блин, в июне в Нижнее-Задолгое, буду бухать весь отпуск.
– Это что за Нижнее-Задолгое?
– Деревня. Вообще где-то за краем географии. Местные – одни космонавты. Раз в неделю автолавка приезжает, привозит стеклоочиститель. Вся деревня сразу в космос стартует. В Нижнем-Задолгом у Светки бабка жила, померла в прошлом году. От неё хибара на берегу Талки осталась.
– А Светка с Михаилом?
– Михаила я бы взял, а Светка мне там нафиг нужна? Ей и здесь хорошо. У неё гости через день.
– Какие гости?
– Инопланетяне, – сказал Щёкин. – Приземляются на своих аппаратах ей прямо в голову. Я с ней уже неделю не разговариваю – она с инопланетянами общается. Нашла у меня на воротнике рубахи какой-то длинный волос, схватила его, положила на подоконник. Я с упырями задержусь – она меня прямо на пороге этим волосом по лбу бьёт: «Опять у любовницы пропадал?» Какая, блин, на хрен, любовница?! Мне вообще никто не давал!..
– Никогда? – спросил Моржов.
– Никогда, – согласился Щёкин. – Я рыцарь без траха и порока.
Моржов тяжело вздохнул и снова закурил.
– Щекандер, прекрати разлагаться, – с чувством сказал он. – Ты почему такой пессимист?
– Я не пессимист, я реалист, – злобно ответил Щёкин.
– Нет, ты пессимист.
Щёкин немного подумал и так же злобно ответил:
– Пессимист и реалист – это одно и то же.
Моржов в бессилии возвёл глаза к солнечному небу и помолчал, словно прочитал в уме молитву.
– Ты анекдот хотел рассказать про жадную слепую девочку, – напомнил он Щёкину.
– Да он не смешной, – буркнул Щёкин, совсем упавший духом. – Пошли лучше пожрём куда-нибудь…
– Погоди – докурю. – Моржов показал ему сигарету.
– Ну, докуривай быстрее! Работай щеками-то!
Заложив руки за спину, Моржов задумчиво ходил вдоль витрин и стендов своего выставочного зала, раздумывая о новой концепции экспозиции. Перемены потребовала Шкиляева. До мая действовала выставка «Люби родной край». В мае Шкиляева где-то узнала, что нынешний год, оказывается, объявлен ЮНЕСКО Годом гор (может, конечно, и не ЮНЕСКО, а ООН, или ФИДЕ, или вообще какими-нибудь Тиграми освобождения Тамил Илам). Моржов тотчас получил директиву: переоборудовать экспозицию под тему «Год гор».
На витринах и стендах демонстрировались произведения детского творчества: вышивки, меховые игрушки, поделки из природного материала, модели, макеты, разные там икебаны-оригами-макраме. То, что было поуродливее, действительно сделали дети. Но Шкиляева требовала выставлять только красивое, поэтому самые уродливые поделки лежали в подсобке в шкафу, за стенкой которого Моржов хранил свои пластины, а на витринах присутствовали в основном изделия педагогов.
Костёрыч сидел у раскрытого окна и курил душераздирающую сигарету «Прима», стряхивая пепел в консервную банку на подоконнике. Костёрыч никогда не пользовался более приличными сигаретами Моржова. «Не стоит привыкать, Борис Данилович», – виновато пояснял он Моржову, отказываясь от протянутой пачки.
Моржов присел на корточки перед массивной тумбой, разглядывая подробный и дотошный макет Спасского собора. Макет был сотворён краеведческим кружком Костёрыча.
– Константин Егорыч, каких детей написать на этикетку в авторы? – спросил Моржов и вытащил из заднего кармана брюк маленький, как у официантки, блокнот.
Костёрыч мягко улыбнулся.
– Вы же всех моих мальчишек знаете, – сказал он. – Всех шестерых и пишите.
– А у Женьки как фамилия?
– Сачков.
– А разве Вадик Пинягин трудился над макетом? Он же в больнице полгода лежал.
– Ну и что. Пишите-пишите. Он не обидится.
– Так перед другими нечестно. Другие обидятся.
– Эх, Борис Данилович, не работали вы с детьми, – вздохнул Костёрыч. – Это для вас этикетка – фиксация авторства. А для них эти подписи – словно бы свидетельство того, что этот макет подарили именно им. Дети не видят особенной разницы между производством и обладанием. Чего они сами сделали – тем, значит, и владеют. И от подарков отказываться не умеют. Можете написать на этикетке хоть всех шестиклассников Ковязина – никто из них не возразит.
Моржов хмыкнул, покосившись на Костёрыча. Костёрыч, улыбаясь, ввинтил окурок в банку. «Почему мужчина, попадающий в школу учителем, сразу отращивает бороду и начинает носить свитер вместо пиджака?» – подумал Моржов, разглядывая Костёрыча. В марте в МУДО награждали победителей конкурса «Учитель года». Среди победителей было три мужика – словно три Костёрыча: все с бородами, в очках и в свитерах.
– А если дети считают макет своим, они не хотят забрать его себе? – спросил Моржов.
– Хотят, – подтвердил Костёрыч. – Но в их возрасте уже появляется тщеславие. И для них большее удовольствие заключается в том, что все другие видят, какой игрушкой они владеют. Поэтому поделки и остаются в кружках.
– Я думал, профессия галериста сродни просветителю, – ухмыльнулся Моржов, – а оказывается – пиарщику.
– Натура человеческая эгоистична насквозь, – кивнул Костёрыч. – Особенно – детская. И наше дело – облагораживать и развивать, а не уродовать и отсекать. Кстати, Борис Данилович, у макета трактора надо сменить этикетку. Трактор у меня другая группа делала, старшая: Васенины Серёжа и Саша и Андрюша Телегин. Это Роза Дамировна перепутала авторов.
Моржов внёс в блокнот бисерную запись.
– А прежние владельцы не рассердятся? – ехидно спросил он. – Получается, вы их подарок другим передариваете.
Костёрыч засмеялся так, что его борода растопырилась веером.
– Ничего-ничего, – заверил он. – Играть с трактором им всё равно не приходится, так что жадничать они не станут. Я им скажу, что это – настоящий бескорыстный поступок, они ещё гордиться будут.
– Какая-то у вас двуличность воспитания, – провокационно заметил Моржов.
– Это просто игра, Борис Данилович! – тотчас обиделся Костёрыч. – Все эти взрослые выставки – для детей игра! У неё для взрослых одни правила, для детей – другие!
– «Дети и собаки кушают отдельно», – процитировал Моржов старое застольное правило.
– Двуличие – это когда я поправляю детские поделки, потому что Галине Николаевне они кажутся недостаточно мастерскими, – добавил Костёрыч. – Но так подходить нельзя. У детей – всё творчество, даже огород, раскопанный под картошку.
Моржов взял стул, поставил его посреди зала, сел и скрестил руки на груди, вдумчиво оглядывая экспозицию. Как «Люби родной край» переделать в «Год гор»?
Половину экспозиции составляли поделки краеведческого кружка Костёрыча. Моржов реально представлял, сколько труда, времени и кропотливости Костёрыча ушло на все эти макеты храмов и пароходов, на гербарии, коллекции окаменелостей, ржавых амбарных замков, угольных утюгов и расписных прялок. Сколько денег потратил Костёрыч на поездки с детьми по деревням и лесам окрестностей Ковязина. Сколько денег Костёрыч угрохал на клей, картон, краску…
Костёрыч снова закурил, глядя в раскрытое окошко. Выставочный зал помещался в угловой и самой возвышенной части здания. Окна смотрели поверх поворота Водорезной улицы, поверх искрящейся Талки, поверх шиферных крыш заречного района. Отсюда открывался вид на весь среднерусский окоём, что от бетонных башен дальнего элеватора разъехался полями и перелесками сразу вглубь и во все стороны света.
Благодаря любопытству Розки Моржов знал весь несложный жизненный путь Костёрыча: детство в Ковязине, школа, областной пединститут, Дом пионеров, Дом пионеров, Дом пионеров, а затем – МУДО, МУДО, МУДО. Вот и всё. У Костёрыча от первой жены был сын, примерно ровесник Моржова. Сына звали Роман. Первая жена ушла от Костёрыча по причине его полной житейской бесперспективности. Сын Роман Костёрыча презирал. Сейчас он жил где-то в областном центре и процветал на стезе какой-то дистрибуции. Вторую жену Костёрыча Моржов видел несколько раз. Это была маленькая и тихая женщина с красивым и усталым лицом. Она работала в Сбербанке важной начальницей, получала раз в десять больше Костёрыча и, по существу, содержала Костёрыча, его кружок в МУДО и всё краеведение города Ковязина. Моржов не мог понять: то ли жена безумно жалела Костёрыча, то ли боготворила его. Детей у них не было.
Моржов никогда не пытался представить Костёрыча с его женой так, как он во время педсовета моментально представил Манжетова с Миленой Чунжиной. В Костёрыче было какое-то безусловное право на тайну, на уединение, на интимность его отношений с женщиной. У Костёрыча эти отношения так же органично требовали своего отделения от повседневной жизни, как у купца Забиякина – публичности.
Здесь, в выставочном зале, у Забиякина была спальня. Главное помещение его особняка. Городской магистрат крепко пожалел, что разрешил Забиякину вымостить набережную Талки, потому что участок Водорезной улицы в пределах слышимости от забиякинского особняка стал запретен для барышень, гимназистов и воспитанников ремесленного училища. Здесь невинный юношеский слух в любой момент мог быть уязвлён страстным кошачьим воплем, что исторгали наложницы Забиякина.
Впрочем, изнутри, из спальни, всё выглядело не столь уж дико. Конечно, Забиякин был развратником. Но в его сладострастии не было подлости, низости и похабства. Видимо, поэтому Забиякин и не прятался от города, а свою спальню поместил в той части здания, которая наиболее заметна с улицы. Спальня была щедро освещена окнами (которые весьма сокращали экспозиционную площадь выставочного зала). Забиякинский приют греха разительно отличался от тех приютов, куда заносило Моржова, – от сумрачных и тесных полуподвальных саун ковязинского района под названием Багдад.
В спальне Забиякина было светло и просторно. Летом окна стояли настежь – как сейчас. Мирные среднерусские окоёмы окружали спальню, как море окружает яхту. И всё, что Забиякин творил на этой яхте, словно бы включалось в контекст пространства и становилось естественным. Окоём реабилитировал Забиякина, и нелепо было упрекать могучего купца развратом. Вокруг его города русалочьей косой обвилась Талка, а треугольники полей за волнующимися рощами были как девичья нагота за отдутым купальным полотенцем. Покатые холмы Колымагиных гор со всеми складками своих потаённых лощин, сейчас открытых солнцу, лежали как обессиленная любовница, забывшая о стыде. Раздутые облака громоздились над миром наплывом женственных изгибов, напряжённых от страсти до горячего сферического сияния.
Костёрыч рассказывал, что для наиболее одарённых красавиц Забиякин вызывал из губернии живописца, и тот запечатлевал разнеженных дев среди сугробов шёлковых постелей. Эти полотна украшали стены спальни. После революции чекисты прикладами сбили с карнизов круглозадых гипсовых амуров и пышногрудых нимф, а картины растащили по своим квартирам – возможно, вместе с девами. Стены завесили лозунгами и плакатами. В некотором смысле это тоже была смена экспозиции. Моржов встал со стула и прошёлся вдоль витрин.
– Константин Егорыч, какое отношение к горам может иметь этот аэроплан? – спросил Моржов и качнул рукой растопыренную кордовую модель самолёта, висевшую на лесках.
– Аэроплан?.. – задумчиво переспросил Костёрыч. – Н-ну… У нас в тридцатых годах на Чуланской горе, ближе к лесу, был учебный аэродром Осоавиахима.
– Пойдёт, – согласился Моржов и внёс информацию в блокнотик.
На заре своей псевдотрудовой деятельности в Доме пионеров Моржов думал, что смена экспозиции выставочного зала – это, собственно, и есть смена экспозиции. Точно так же, как поделки детей – это то, что дети сделали своими руками. Потом ситуация прояснилась. После первой же своей смены экспозиции Моржов получил от Шкиляевой такой разнос, что по инерции чуть не улетел с работы за профнепригодность. Шкиляева велела восстановить всё что было и вернуть на витрины и стенды красивые поделки, а ту мазню, стряпню и фигню, что выставил Моржов, раздать обратно педагогам для доведения до товарного вида. Моржов не стал спорить, потому что спорить не любил, да и вообще он не затем затесался в МУДО. И вскоре Моржов уже овладел философией процесса смены экспозиции.
– А Спасский собор к Году гор как можно присоседить?
Костёрыч посмотрел на Моржова с мягким укором.
– Он же на Семиколоколенной горе стоит…
Процесс смены экспозиции в МУДО шёл в три этапа. Первый этап – какая-нибудь новость, ошарашившая Шкиляеву. Например, тысячелетие переселения адвентистов в Урарту. Узнав новость, Шкиляева с оттягом секла Розку за ротозейство; Розка же поспешно скачивала из Интернета подходящую статью из «Вокруг света» и сообщала Моржову название новой выставки. Второй этап – перестановка экспонатов. Моржов перевешивал модель аэроплана из правого переднего угла в левый задний; собрание расписных прялок перетаскивал к другой стене; стенд с вышитыми картинками на тему русских народных сказок переносил к окну; тумбу с макетом Спасского собора выволакивал на середину зала. Третьим этапом был творческий совет с Костёрычем. Костёрыч придумывал, какое отношение может иметь тот или иной макет к событию, увековечиваемому Шкиляевой посредством новой выставки. Например, пластилиновый тираннозавр – к юбилею Пушкина. Затем Моржов на принтере распечатывал новые этикетки для экспонатов, и экспозиция торжественно открывалась при непременном участии одного и того же репортёра городского радио с диктофоном, обмотанным изолентой.
Моржов внимательно разглядывал большой и дробно-тщательный макет морского сухогруза.
– Константин Егорыч, а пароход как можно пристегнуть к горам? – спросил он.
– Вы невнимательны, Борис Данилович, – улыбнулся Костёрыч. – Посмотрите на название.
Моржов присел, прочёл название сухогруза: «Пятигорск» – и в досаде шлёпнул себя по лбу.
Хлопнула отшибленная дверь, и в зал длинными спортивными шагами вбежал настольный теннисист Каравайский. Через плечо назад он кричал кому-то в вестибюль:
– Да идиотизм всё это! Зачем нужно?..
Моржов усмехнулся, достал и выставил пачку сигарет. Каравайский, пробегая мимо, выхватил сигарету, долетел до Костёрыча и обрушился на стул.
– Чем бабы думают, а? – вставив сигарету, сквозь зубы спросил он и потянулся прикурить к сигарете в бороде Костёрыча – словно решил поцеловаться с Костёрычем. Возбуждённо затянувшись, он вдруг оглянулся и снова крикнул в раскрытую дверь:
– И не пойду я никуда!..
Костёрыч привычно закрыл глаза. Каравайский, всё ещё глядя на дверь, злобно выдул дым углом рта – прямо в лицо Костёрычу.
– Маразм! – яростно заявил он. – Какие сертификаты? У меня сотня детей, мне их разместить негде, а они с сертификатами!..
В МУДО Каравайский считался главным резонёром. Он орал на всех педсоветах, особенно в присутствии начальства, а Шкиляева потакала ему, чтобы он не драл глотку. Вот и допотакалась. У Каравайского и так уже были две с половиной ставки, но он хотел ещё. И он бы потянул ещё, потому что в своих кружках, не мудрствуя, ввёл армейский принцип: с оравами младших детей занимались старшие дети, а сам Каравайский гонял шарик только с наиболее преданными воспитанниками – или с кандидатами в чемпионы.
Каравайский со стахановским упорством шёл к максимальному увеличению своей зарплаты путём поголовного и принудительного привлечения всех школьников города к занятию настольным теннисом. Остановить Каравайского Шкиляева не могла. Конечно, лично Каравайскому она не дала бы десять ставок, но Каравайский был многодетным отцом, и он оформил бы на ставки всех своих наследников. Предел распространению настольного тенниса в Ковязине могла положить лишь неумолимая объективная причина. Например, отсутствие помещений. Все прочие доводы Шкиляевой Каравайский вдребезги разбивал кубками, которые его воспитанники привозили с разных концов мира от Сыктывкара до Мадагаскара.
– Я знаю, для чего всё это! – Каравайский нервно забарабанил пальцами по подоконнику. – Они нас выжить хотят! Закрыть! Повод ищут! Внедрят сертификаты – и будет видно, что в кружки приходят только по пять-десять человек вместо двадцати-тридцати по спискам!
Костёрыч согласно кивнул. У него-то как раз и занималось по пять-десять человек. Кому нужно краеведение? В Ковязине были востребованы только бокс, футбол и айкидо.
– Может, это и правильно? – задумчиво спросил Костёрыч. – Ведь действительно, наше дополнительное образование – это способ заработка на хобби… И люди здесь – не от педагогики…
– А от чего ещё? – вскинулся Каравайский.
– От токарного станка, – лукаво напомнил Моржов слова Манжетова.
Каравайский закипел. Среди педагогов МУДО он был, пожалуй, единственным, кто пришёл сюда именно от станка. Причём, кажется, как раз от токарного.
Жизненный путь Каравайского был чуть сложнее, чем у Костёрыча: школа, ПТУ, армия, завод, завод, завод… Но в обеденные перерывы – пинг-понг. Сначала Каравайский победил свою бригаду, потом – цех, потом – вообще всех, кто нашёлся. Потом в заводском Доме культуры ему предложили вести секцию настольного тенниса. Каравайский согласился – ему нужны были шабашки, чтобы кормить своё семейство. Потом шабашки стали приносить больший доход, чем работа, и Каравайский уволился с завода. А потом началась новая эпоха, и тонущий завод сбросил балласт социалки – то есть Дом культуры. В Дом культуры въехал автосалон. Каравайский катапультировался в МУДО и переключился на детей.
– А какая педагогика тебе нужна? – Каравайский развернулся на Моржова. Костёрыч закрыл глаза, и Каравайский углом рта выдул ему в лицо сигаретный дым. – Мало ли кто откуда происходит! Да хоть с Марса! Главное – результат! Моя Наташка Ландышева – бронзовый призёр России: это плохая педагогика, да? Тот хмырь из департамента сам же говорил, что у нас больше всего педагогов высшей категории!
– И кто эти педагоги? – спросил Костёрыч. – Директор, завучи, половина методистов… Из тех, кто реально работает с детьми, а не с бумажками, только вы да я.
– Но по ведомости они есть? Есть! – сказал Моржов. – Значит, всё нормально.
– Правильно, Борька! – согласился Каравайский.
– А это уже обман и фикция, – печально ответил Костёрыч.
Каравайский вдруг вскочил и нырнул в окно, словно от стыда решил выброситься. Его поджарый, энергичный зад агрессивно дёрнулся, и с улицы донёсся крик:
– Вы чего там делаете? Днище прорвало, да? Ну-ка вали отсюда! Живо, я сказал!..
Каравайский приземлился обратно на стул:
– Пива надуются, и в наши кусты!.. – пробурчал он. – Алкаши!
– Действительно, наверное, мы социально не нужны, – задумчиво признал Костёрыч. – Не востребованы обществом. Александр Львович правильно говорил.
– Такое уже было в отечественной литературе, – возразил Моржов. – Гнилая интеллигентская рефлексия о сермяжной правде жизни. Ну, не нужны, и что из того? Щёкин, к примеру, желает никогда нигде не работать и за это получать очень много денег. Он желает жить на Ямайке, желает быть всё время пьяным, сидеть под пальмами в одних трусах в шезлонге, курить сигару, смотреть на океан, и чтобы его ублажали островитянки. Он говорит об этом прямо и честно. Но ведь всё равно работает – и любит свою работу.
– Дмитрий Александрович всегда предельно конкретен в формулировках, – улыбнулся Костёрыч.
– А кто работать будет, если все на море поедут? – гневно закричал Каравайский.
Костёрыч зажмурился, и Каравайский углом рта пыхнул на него дымом сигареты.
– Я это к тому, – аккуратно пояснил Моржов Каравайскому, – что никто не хочет вкалывать, и дети тоже не хотят. Они желают весь день играть на компьютере и чтоб каждый вечер по телеку показывали новую серию какой-нибудь ерунды. Так что же? Распустим школы, если детям учиться неохота? Кое-какие вещи нужно навязывать априори.
– Правильно! – Каравайский щёлкнул окурок в окно. – Думаешь, Константин Егорыч, дети у меня просто так теннисом увлеклись, да? Прочитали объявление на дверях у школы – и пришли? Как бы не так! Я каждый год полсентября по школам бегаю! Иду к физруку, говорю: проводим соревнование класса по настольному теннису! Все обязаны участвовать. А после этого кое-кто уже и приходит ко мне, и друзей приводит! Вот как увлекать-то надо. А одной моралью ничего не добьёшься. «Люби свой край», «Люби свой край» – да кто придёт-то? За шкирку надо!
– Нет уж, побережём шкирку для настольного тенниса, – негромко ответил Костёрыч.
– Потому и разгонят нас, что не хотите детей за шкирку волочить! – заявил Каравайский. – Вон бабы наши зубами за свои стулья держатся! С них пример берите! Три года назад в Доме пионеров было восемьдесят педагогов, а все нынешние начальницы вели кружки вязанья на спицах. А сейчас педагогов осталось двадцать четыре, зато все бабы теперь уже с высшей категорией и в администрации! Это я понимаю! Поувольнялись те, кто зубами цепляться не умеет, а кто умеет – нормально живут.
– Это не для меня, – покачал головой Костёрыч. – Да ведь и не для вас, Михаил Петрович.
– Понятно, я в администрацию не полезу. Но у меня и так без проблем: детей навалом, категория есть! С какого хрена меня увольнять? Я ведь не за оклад, а за дело душой болею!
Моржов знал, что Каравайский действительно своё дело любит не меньше зарплаты. Успех Каравайского был в том, что его любовь к делу всегда равнялась зарплате, а беда Костёрыча – что для него эти вещи были принципиально несопоставимы.
– Да ведь я не о деньгах говорю, – поморщился Костёрыч. – Деньги – лишь способ вынудить нас, педагогов, уйти с работы, чтобы потом прикрыть учреждение. Это понятно. Я говорю о том, что всё равно мы плохие педагоги, а потому не востребованы… Только, Борис Данилович, не надо цитировать Ильфа и Петрова.
Сидя на стуле посреди зала, Моржов закинул ногу на ногу и закурил, стряхивая пепел на паркет.
– Может быть, вы и плохие педагоги, – согласился Моржов. – Я не вас лично имею в виду, Константин Егорыч, и не вас, Михал Петрович. Вообще – педагогов дополнительного образования. Да. Может быть, они – плохие. Но вряд ли в школе педагоги лучше.
– В школе, конечно, с образованием, зато у меня дело, которому я могу научить! – крикнул Каравайский. – И хорошо учу!
– А нужное ли это дело? – робко спросил Костёрыч.
– Настольный теннис?! – тотчас озверел Каравайский. – Настольный теннис развивает физически и умственно, реакция, гибкость, здоровый образ жизни, дух состязания, воля к победе!..
– Нет-нет, боже упаси! – испугался Костёрыч. – Я не про настольный теннис, не про него!.. Я вообще. Александр Львович верно ведь сказал: заработок на хобби. А хобби – это не жизнь. И оно у всех разное. У кого-то – нужное, как настольный теннис. А у кого-то – бесполезное, вроде филателии, например. Собирать марки или нет – личное дело каждого, но государство не обязано финансировать хобби.
– Пусть государство финансирует то, что важно обществу, – веско сказал Моржов, уверенный, что Костёрыч важен обществу, потому что лично ему он нравился.
– Знаете, почему некоторые направления становятся общественно значимыми? – спросил Костёрыч. – Потому что ими никто не занимается. Вот для примера… Общественно значимая работа – мусорщик. Если бы все жители города свои пакеты с мусором сразу на свалку выносили за шестой километр, то и мусорщик не был бы общественно значим.
– И к чему вы это? – не понял Моржов.
– К тому, что кружки общественно значимых направлений по умолчанию не будут иметь нужного количества детей. Априори, как вы говорите. Мы нерентабельны ни в финансовом, ни в духовном смысле. – Костёрыч словно чеканил свои безнадёжные выводы. – Есть определённый процент людей, бесполезных гуманитариев, «гуманитариев ни о чём», для которых в провинции единственное убежище – система дополнительного образования. Будь я краеведом в Москве, я бы нашёл себе место и без вытягивания денег из государства. Книги бы издавал про Москву, экскурсии бы водил, был бы научным сотрудником при музее или раритеты бы собирал для антикварного магазина… Но в Ковязине у меня одна ниша: Дом пионеров. Да, я занимаюсь нужным делом. Но стоимость его нужности ниже прожиточного минимума. Поэтому я веду кружок в МУДО. А МУДО, видимо, хотят закрыть, потому что здесь все такие же, как я.
Рабочий стол Шкиляевой был загромождён ворохом бумаг, проложенных копиркой, кипами методичек и папок, письменными приборами, дыроколами, телефонами. К шкиляевскому столу примыкал длинный стол для заседаний. Его лакированная пустота словно подчёркивала безделье сидевших. Моржов от скуки щёлкал зажигалкой, разглядывая огонёк. Каравайский, поставив свой стул вполоборота – словно ему требовалась взлётная полоса для немедленного старта, – нетерпеливо дёргал ляжкой. Костёрыч деликатно читал книгу, обёрнутую газетой. Милена Чунжина с отсутствующим видом смотрела в открытое окно, из которого прямо в кабинет всовывались ветки акации. Розка Идрисова играла в игрушку на сотовом телефоне. Щёкин нагло разглядывал вырез Розкиной блузки. В стороне, на углу стола, стеснительно притулилась полненькая девушка с древнерусской золотой косой. Эту девушку Моржов ещё не знал. Точнее, он её видел всего лишь второй раз в жизни. Первый раз был, когда она стояла в вестибюле МУДО, а Моржов на четвереньках выполз с педсовета.
По-хозяйски хлопнув дверью, в кабинет стремительно влетела Шкиляева. Она пронеслась за спиной Моржова, обдав густым запахом косметики, уселась на свой стул, схватила телефонную трубку и принялась тыкать пальцем в кнопки. Костёрыч вежливо закрыл книгу, Розка с сожалением спрятала телефон, а Каравайский перестал дёргать ляжкой и подался вперёд, собираясь орать.