Узловатые от ревматизма пальцы Дыркина, который наливал чай, поспешно задрожали. Он живо наклонил голову, и мясистые уши его стали красными.
– Вам крепкого или среднего? – спросил он. – Я крепкого налью, все равно лимон съест.
В дверях в это время появилась высокая и статная женщина в ярко-зеленом платье. Держа обнаженными руками концы красного шарфа, перекинутого через спину, она видом своим изображала бы серну, если бы не была так дородна. Светлые и выпуклые глаза ее холодно разглядывали Растегина.
– Раиса, друг мой, подходи, не бойся, – вкрадчивым голоском забормотал Дыркин и засуетился, подавая стул. – Она у нас беда какая робкая… Святая душа, невинница… Ей-богу, честное слово, душа бы лишь была невинна, а ведь я ее из монастыря украл. Помнишь, Раиса, как по восьми часов службы простаивал! Английским пластырем ссадины на лбу заклеивал… Она же стоит и взглядом не удостоит, лишь в личике бледность… А внутри, может быть, адский огонь ее в это время глодал. А я вижу, чем ее взять, не красотой же своей! Стал ей письмеца подсылать с разными описаниями чувств, а также иллюстрации туда вкладывал. Оглянулась она раз на меня и покраснела. Помнишь, Раиса?
Дыркин вдруг выпрямился – сухонький, маленький, жилистый, – закатил желтоватые белки больших оттянутых глаз:
– Ах, Раиса, простишь ли ты меня? Развратил я тебя, моя кошечка, но ведь сама же ты к этому всему ужасно способная. А есть ли у тебя душа, вот и не знаю! Честное слово, мучаюсь давно: есть душа? нет ли души? Верить хочу, верить! Тогда бы днем телесно мы наслаждались, а во время сна отлетали бы, устраивались на облачке и ласкались там с небесным излишеством. Ведь у души моей нет вставных зубов и лысины нет никакой, ведь душой я, быть может, на древнего грека похож!
– Помолчал бы ты, дед, – сказала Раиса нараспев, – при постороннем, а похабничаешь, – она взяла в рот варенье, измазала им и без того красные губы. Русые ее волосы собраны были сзади тяжелым узлом, который точно все время клонил маленькую голову.
В первую минуту Александру Демьяновичу она даже не понравилась, но он смотрел не отрываясь на ее выпуклые, холодные, как драгоценные камни, глаза. Дыркин, притихший после окрика, сидел, пригорюнясь, над стаканом, Раиса ела варенье. Под столом, свистя шелком платья, двигались ее колени, словно что-то волновало ее, лицо же оставалось матовым и спокойным, ему не передавалось никакое волнение. Растегина прошиб, наконец, пот. Вдруг Дыркин придвинулся к его уху и зашептал:
– Одним чудовищным воображением ее при себе держу, честное слово! Только чуть порозовеет, вот и все. Замечательно! Потребовала раз, чтобы ей карету синим бархатом обил, Надел я на нее красное платье, красную шляпу, в руки ей – красный зонтик, и так въехали в город. Все рты разинули. В театре ложу тем же бархатом велел околотить, – гляди, мол, какой зверь сидит! Весь театр у нее перебывал; жены взвыли! А ночью велела себя по всем заведеньям возить. Впереди на извозчике еврейчика достал со скрипкой, за ним Раиса в карете с цимбалистом-румыном, а затем – я, помещики и гимназисты какие-то увязались… Так всю ночь по городу и колесили. А утром вытащили из ее кареты румына, совсем голого. – Дыркин захихикал, вскочил и, проговорив, что идет распорядиться насчет постели для гостя, выбежал мелким шагом.
Растегин остался вдвоем с Раисой. Она перестала есть варенье, даже ложечка ее застыла на полпути до рта, – это была круглая ложечка с витой ручкой, держали ее два пухленьких пальца, а пятый, мизинец с блестящим ноготком, согнулся и разогнулся и вдруг затрепетал. Тогда Александр Демьянович посмотрел ей в лицо: оно было мрачное теперь; «батюшки, людоедка», – подумал он; ее серые глаза точно опутывали паутиной, в них не было ни жалости, ни нежности. Наконец ему стало не по себе и тесно, – он криво усмехнулся.
– Чего смеетесь? – спросила Раиса громко и просто.
– Так, – ответил он.
– А зачем бреетесь?
– Так, бреюсь.
– Мужчина усы и бороду должен себе отрастить, – на что вы похожи?
– Отпустить, конечно, недолго.
Тогда она медленно усмехнулась так, что ему стало сразу и неприлично и свободно.
– За каким делом приехали, – проговорила она, – хорош!
Он живо пододвинулся со своим стулом к Раисе и захватил ее рукой за талию, шепнув: «Чего нам время терять!» – Тогда ее глаза стали дикими.
– Это что еще? – прошептала она, отодвигаясь. – У нас ведь работников шесть человек, кликнуть недолго. Дедуля, – обратилась она к двери (Александр Демьянович живо обернулся и увидел внимательно высовывающегося из соседней комнаты Дыркина), – кого ты ко мне привез? – И она подобрала платье и вышла.
Дыркин появился из-за двери и после довольно едкого молчания проговорил:
– Собственно, за кого вы меня принимаете?
– Помилуйте, вы сами давали намек.
– Намек? На что я вам намекал? Не помню. Вы где? В публичном доме? Эх вы, молодой кобелек!
Растегин стоял, опустив голову; он был сбит с толку, растерзан сердечно, и уже левая рука его так и тянулась в карман пиджака за бумажником – естественным другом и спасителем во все времена. Дыркин сердито сопел.
– Идите спать, – проговорил он, – и помните: только игрой воображения и чувств можно добиться и себе местечка в женском сердце.
Александр Демьянович сидел в низенькой ветхой комнате у светлеющего окна. Дом спал. Тикали часы. По двору, поросшему подорожником, шли на озеро белые гуси. Впереди них гусак взмахнул крыльями и загоготал. У полуразрушенных ворот сидела сосредоточенная собака с усами; при виде гусей она поднялась и отошла в сторону. За изгородью над соломенной крышей поднимался дымок. Понемногу засвистали птицы в саду. Налетел ветер, зашумел листьями, посыпалась с них роса. Осветились вершины лип, и в окошко, гудя, ударилась пчела.
Все это было ужасно далеко от того времени, когда Александр Демьянович, отменно одетый, летал в стальном, кожаном и хрустальном автомобиле по улицам Москвы. Если встречался обоз или досадное препятствие, он его просто огибал или опрокидывал. Ничто не могло его обидеть, затронуть или огорчить. Там он был королем, а здесь Александра Демьяновича могли просто выдернуть, как редьку, выбросить в канаву, не посмотрев ни на что. Здесь ему ставили на вид прежде всего породу, а порода была таким особым ощущением, когда породистый человек, просто ли сидя, или занимаясь делом, пускай даже мошенническим, сознает, что от его низа в землю идут корни и что выдернуть его и выкинуть, как редьку, – нельзя.
Конечно, можно было взять лошадей и уехать в Москву, но в том-то и дело, что сделать это было трудно.
«Боже мой, эта женщина слопает и меня и шесть миллионов, – думал в отчаянье Растегин, – нарядить ее в горностай, в бриллианты, в райские перья – вся Москва сбежится смотреть: на Красной площади показывай! И живет она с этой отвратительной рожей, черт знает что такое! Тоже выдумал, поехал покупать старую рухлядь, комоды, драные диваны, – сидеть на них, что ли, легче? А вот такая женщина без толку пропадает! Как ухватить? Хлопнуть ее ста тысячами, вот и все. Ведь не пойдет, нет! Ох, боже ты мой, что за женщина!»