Нуме Руместану было двадцать два года, когда он приехал в Париж заканчивать юридическое образование, начатое в Эксе. В то время это был славный малый, веселый, шумный, румяный, с красивыми золотящимися глазами навыкате и черной курчавой гривой волос, которая, словно меховая шапка, накрывала всю верхнюю часть его лба. Под этой мощной копной не было решительно никаких идеи, никаких честолюбивых помыслов. Настоящий эксский студент, сильный игрок в бильярд и в мисти, не имеющий себе равного, когда речь шла о том, чтобы осушить бутылку шампанского на дружеской пирушке или до трех часов утра гоняться за кошками при свете факелов по широким улицам старого города, где селилась аристократия, а в старину заседал парламент. Но при этом он ничем решительно не интересовался, никогда не открывал книги, не разворачивал газеты, – он увяз в провинциальной ограниченности, которая на все пожимает плечами и гордо именует свое невежество здравым смыслом.
Латинский квартал встряхнул его, – собственно, неизвестно почему. Как все его товарищи, Нума по приезде в Париж стал завсегдатаем кафе Мальмюса, этого высокого и шумного барака, который громоздит три этажа широких, как в магазине новинок, окон на углу улицы Фур-Сен-Жермен, оглушая ее стуком бильярдных шаров и криками клиентов, прожорливых, словно каннибалы.
Там, переливаясь всеми цветами радуги, пышно расцветал Юг Франции. Южане гасконские, прованские, южане из Бордо, Тулузы, Марселя, южане из Перигора, Оверни, Арьежа, Ардеша, пиренейских департаментов, с фамилиями на ас, юс, ак, сверкающими, рокочущими, варварскими – Этчеверри, Терминариас, Бентабулеш, Лабульбен – фамилиями, которые словно вылетали из жерла старинной пищали или взрывались, как мина, яростно акцентируя гласные. А как громко звучали там голоса, даже если всего-навсего требовалось подать на столик полчашки кофе, какой гремел хохот, словно опрокидывалась груженная камнем телега, какие красовались бороды – широченные, непомерно жесткие, непомерно черные, с синим отливом, бороды, от которых вмиг тупились бритвы, которые доходили до самых глаз, сливались с бровями, вылезали жесткими завитками из широких лошадиных ноздрей и ушей, но не могли скрыть юности и невинности славных, простодушных лиц, прятавшихся за всем этой растительностью!
Студенты-южане аккуратно посещали лекции, но все остальное время проводили у Мальмюса, собираясь компаниями земляков за издавна закрепленными за ними столиками. Мрамор этих столиков, казалось, впитывал вместе с пятнами вина отзвуки местных наречий, и они оставались на нем, как на школьных партах остаются вырезанные перочинным ножиком имена учеников.
Женщин в этой орде бывало немного. На каждом этаже можно было встретить двух-трех несчастных девиц, которых смущенно приводили сюда любовники и которые проводили вечер рядом с ними за кружкой пива, склонившись над подшивкой иллюстрированных газет, молчаливые и отчужденные среди этих молодых южан, воспитанных в презрении к бабью. Э, черт побери, они знали, где брать любовницу на ночь, с оплатой по часам, но брали их всегда ненадолго. Их не привлекали балы Бюлье, дешевые кафешантаны, ужины в ночных харчевнях. Они предпочитали сидеть у Мальмюса, болтать на своем наречии, замкнувшись в тесном мирке кафе, аудиторий и табльдота. Если они и бывали на том берегу Сены, то лишь во Французском театре, на спектакле классического репертуара, ибо у этого племени классицизм в крови. В театр они ходили шумными компаниями, громко кричали на улице, чтобы скрыть свою застенчивость, и возвращались в кафе примолкшие, словно ошалелые от трагической пыли, попавшей им в глаза, возвращались, чтобы сыграть еще одну партию в полутемном зале, за закрытыми ставнями. Время от времени, по случаю выдержанного экзамена, в кафе происходили импровизированные кутежи, и тогда его наполнял запах мясного рагу с чесноком и зловонных горных сыров на посиневшей бумаге. А затем окончивший студент, получив диплом и сняв с полочки свою трубку с инициалами, отбывал на должность, нотариуса или товарища прокурора в какую-нибудь дыру за Луарой и там рассказывал провинции про Париж – про Париж, который, как ему казалось, он хорошо знал, но куда, в сущности, даже не заглядывал.
В этой заскорузлой среде Нуме нетрудно было прослыть орлом. Прежде всего он кричал громче всех. Затем ему дала известное превосходство или, во всяком случае, придала оригинальности его любовь к музыке. Раза два в неделю он разорялся на билет в партер Оперы или Итальянского театра и потом без конца напевал речитативы или целые арии довольно приятным горловым голосом, но без всякого умения. Когда, зайдя в кафе к Мальмюсу и театрально шагая между столиками, он заканчивал руладой какую-нибудь итальянскую арию, радостные вопли встречали его на всех трех этажах, ему кричали: «Э! Артист!» – и здесь, как и в любой другой буржуазной среде, от этого слова загорались ласковым любопытством взгляды женщин и складывались в завистливо-ироническую усмешку губы мужчин. Слава любителя искусств впоследствии помогла ему в политической карьере и в делах. Да и сейчас еще, если в Палате назначают какую-нибудь художественную комиссию, рассматривается проект народного оперного театра или реформ в выставочном деле, прежде всего называют имя Руместана. И связано это с вечерами, которые он в молодости проводил в музыкальных театрах. Оттуда он позаимствовал апломб, актерскую повадку, манеру становиться вполоборота, разговаривая с дамочкой за стойкой, манеру, вызывавшую восторженное восклицание товарищей: «Ну и хват же этот Нума!»
В университете он держал себя столь же непринужденно. Ленивый, не любивший сидеть в одиночестве и работать, он не очень усидчиво готовился к экзаменам, но все же не без блеска выдерживал их благодаря своей смелости и свойственной южанам изворотливости, которая всегда умела нащупать у профессорского тщеславия слабую струнку. А еще Нуме помогала его наружность – открытое, приветливое лицо, и эта счастливая звезда освещала ему путь.
Как только он получил звание адвоката, родители вызвали его домой: слишком больших лишений стоило им его скромное содержание в Париже. Но перспектива застрять в Апсе, мертвом городе, рассыпавшемся прахом на своих античных руинах, перспектива жизни, сведенной к обходу одних и тех же городских улиц да к защите дел по размежеванию земельных владении, отнюдь не привлекала его еще неясного ему самому честолюбия, которое провансалец угадывал в своей любви к парижской жизни, полной движения и духовных запросов.
С большим трудом отвоевал он у родителей еще два года для подготовки к ученой степени, а по прошествии этих двух лет, когда он получил уже категорический приказ возвращаться на родину, ему посчастливилось встретиться на одном из музыкальных вечеров герцогини Сан-Донино, куда ему открывали доступ красивый голос и связи в артистическом мире, с Санье, великим Санье, адвокатом-легитимистом, братом герцогини и ярым меломаном, и он покорил его своим темпераментом, столь ярким на фоне светской скуки, и своим восторженным отношением к Моцарту. Санье предложил ему у себя место четвертого секретаря. Жалованья он ему не положил почти никакого, но зато Нума становился сотрудником первой адвокатской конторы Парижа со связями в Сен-Жерменском предместье и в Палате. К несчастью, Руместан-отец упорствовал в своей угрозе лишить его содержания, стараясь призраком голода заставить вернуться домой единственного сына, двадцатишестилетнего адвоката, находящегося в том возрасте, когда пора начать зарабатывать. И вот тут-то вмешался владелец кафе Мальмюс.
Своеобразный тип был этот Мальмюс, астматичный, бледный толстяк, который из простого официанта стал благодаря кредиту и ростовщичеству владельцем одного из крупнейших парижских кафе. Начал он с того, что давал студентам взаймы под их получку из дому, взимая с них втройне, когда деньги приходили. Он читал по складам, совсем не умел писать и отмечал данные взаймы гроши зарубками на кусках дерева, как делали в Лионе, его родном городе, приказчики в булочных, но в счетах у него всегда были полный порядок и ясность, а главное – он никогда не помещал своих денег неудачно. Впоследствии, разбогатев и став во главе предприятия, где он пятнадцать лет носил фартук официанта, Мальмюс усовершенствовал свои операции и вел дело в кредит. Из-за этого к концу каждого дня все три кассы кафе бывали пусты, но зато в книгах, которые велись совершенно фантастическим образом, выстраивались бесконечные столбцы пивных кружек, чашек кофе, стаканчиков вина, вписанные туда пресловутыми перьями о пяти остриях, которые так любили парижские коммерсанты.
Расчет у этого человека был простой: он оставлял студенту его карманные деньги, все его содержание, кормил и поил в кредит, а привилегированным давал даже комнату у себя в доме. Пока длилось учение, он не требовал ни гроша – таким образом нарастали проценты на весьма значительные суммы. Но при этом он действовал отнюдь не легкомысленно и не безоглядно. Два месяца в году, во время летних каникул, Мальмюс разъезжал по провинции – удостоверялся в добром здравии родителей, в финансовом положении семей. Астма душила его, когда он карабкался на севенские высоты или спускался в лангедокские балки. Молчаливый подагрический путник, бросавший по сторонам подозрительные взгляды из-под тяжелых век – характерные взгляды бывшего с ночного» официанта, – он блуждал по всяким глухим углам, задерживался там на день-другой, посещал нотариуса и судебного пристава, заглядывал за стену, окружавшую имение или завод клиента, потом исчезал неведомо куда.
Разузнав в Апсе все, что ему было нужно, он проникся полным доверием к Руместану. Отца бывшего владельца прядильной мастерской разорили мечты о богатстве и неудачные изобретения, и теперь он скромно жил на жалованье страхового агента. Но сестра его, г-жа Порталь, бездетная вдова богатого местного деятеля, все свое состояние должна была оставить племяннику. Вот почему Мальмюсу хотелось удержать его в Париже: «Поступайте к Санье… Я вам помогу». Секретарь столь видного человека не мог жить в студенческих меблирашках, и Мальмюс обставил для него холостяцкую квартиру на набережной Вольтера, окнами во двор, взял на себя и оплату помещения и расходы на жизнь. Так будущий лидер начал свою карьеру внешне человеком вполне обеспеченным, в сущности же, глубоко стесненным: ему не хватало ни балласта, ни карманных денег. Благосклонность Санье дала ему возможность завести ценнейшие знакомства. Он был принят в аристократическом предместье. Но вот беда: успехи в обществе, приглашения в парижские особняки, а летом – в имения обязывали его к тому, чтобы всегда быть хорошо одетым, всегда быть подтянутым, и, следовательно, увеличивали его расходы. Неоднократно обращался он к тетушке Порталь, и она изредка оказывала ему помощь, но осмотрительно, скуповато, денежные переводы от нее сопровождались длинными комичными нравоучениями и проклятиями в библейском стиле разорительному Парижу. Положение было просто невыносимое.
Через год Нума стал подыскивать себе что-нибудь другое. К тому же и Санье нужны были труженики, работяги, Нума ему не подходил. Южанин был безнадежно ленив и особое отвращение испытывал именно к кабинетной работе, требующей прилежания и порядка. Внимательность, умение глубоко входить в дело были ему решительно несвойственны. Он отличался слишком живым воображением, в голове у него все время теснились разные идеи, ум его был до того подвижен, что это отражалось даже на его почерке, который все время менялся. Это была натура поверхностная: у него были и голос и жесты тенора.
«Если я не говорю, то, значит, и не думаю», – признавался он с величайшим простодушием. И это была истинная правда. Не мысль у Нумы подталкивала слово – напротив, слово опережало ее, – мысль как бы пробуждалась от его чисто механического звучания.
Нума сам изумлялся и забавлялся тем, как сталкиваются у него затерявшиеся в закоулках памяти понятия и мысли, когда произнесенное слово обнаруживает их, собирает, превращает в целые связки доводов. Когда он говорил, то обретал в себе чувствительность, дотоле ему самому неведомую, возбуждался от звука своего голоса, от интонаций, которые хватали его за сердце, от которых на глаза у него навертывались слезы. То были свойства прирожденного оратора, но он этого не сознавал, ибо у Санье ему не представлялось возможности применить их.
И, однако, годовой стаж у крупного адвоката – легитимиста оказался важнейшим периодом его жизни. Там он приобрел убеждения, партию, вкус к политике, стремление к богатству и славе. Первой улыбнулась ему слава.
Черев несколько месяцев после того как он ушел от патрона, звание секретаря Санье, которое он носил на манер актеров, именующих себя «актерами французской комедии», даже если они выступали там раза два, доставило ему защиту в суде «Хорька» – легитимистской газетки, весьма распространенной в высшем обществе. Он провел защиту с большим успехом, на редкость удачно. Явившись в суд без всякой подготовки, засунув руки в карманы, он говорил два часа подряд с заманчивой горячностью и до того весело, что судьи дослушали его до конца. Его акцент, ужасающая картавость, от которой он по лености своей так и не избавился, придали его иронии особую остроту. Сила, настоящая сила была в ритме этого подлинно южного красноречия, театрального и вместе с тем непринужденного, но прежде всего отличающегося ясностью суждения, той широкой ясностью, которую находишь в творчестве людей Юга, так же как в беспредельной прозрачности их далей.
Газета, конечно, была осуждена, ей пришлось заплатить и штрафом и тюремным заключением ответственного редактора за блестящий успех адвоката. Так при провале пьес, разоряющих автора и антрепренера, кто-нибудь из актеров завоевывает себе прочную репутацию. Старик Санье пришел послушать своего ученика и при всех расцеловал его.
– Не мешайте судьбе делать из вас великого человека, дорогой Нума, – сказал он, сам немного дивясь тому, что высидел такого сокола.
Однако больше всех изумлялся сам Руместан. Когда, ошеломленный успехом, он спускался по широкой без перил лестнице Дворца Правосудия, ему казалось, что он пробудился от какого-то странного сна, а в ушах у него все еще гудело эхо его же собственных слов.
После такого успеха, после дождя хвалебных писем, после завистливых улыбок коллег адвокат решил, что начало положено, и стал терпеливо ждать клиентов и предложений в своем кабинете окнами во двор, перед камином, в котором горело несколько принесенных дворником полешек. Но дождался он только дополнительных приглашений на обед да подарка от редакции «Хорька» – красивой бронзовой статуэтки из лавки Барбедьена. Перед новой знаменитостью стояли все те же трудности, она по-прежнему была не уверена в будущем. Людям так называемых свободных профессий, когда у них нет возможности приманивать и завывать клиентов, нелегко начинать карьеру и дожидаться, пока в маленькой приемной с приобретенной в рассрочку плохо набитой мягкой мебелью и аллегорической фигурой на каминных часах между двумя развинченными канделябрами рассядется наконец очередь серьезных и платежеспособных посетителей. Руместан был вынужден давать уроки правоведения людям легитимистского и католического круга, но он считал, что эта работа недостойна его репутации, его успехов на собраниях адвокатов и восхвалений, без которых не обходилось упоминание его имени в газетах роялистской партии.
Но особенно сильную грусть и острое ощущение своей нищеты вызывали у него обеды у Мальмюса, куда он ходил в те дни, когда не было приглашений или когда пустота в кармане не позволяла ему пойти в один из модных ресторанов. Та же особа за стойкой торчала между теми же чашками для пунша, та же фаянсовая печурка ворчала подле той же полочки для трубок, как всегда, там стоял крик и гам и чернели бороды южан. Но его поколение схлынуло, а на молодежь он смотрел с предубеждением зрелого, но еще ничего не достигшего человека к двадцатилетним юнцам, которые словно отпихивают его назад. Как мог он жить среди таких дураков?
Впрочем, тогда студенты были, наверно, поумнее. Его раздражало даже их восхищение, даже то, что перед ним, знаменитостью, эти славные собачки так простодушно виляли хвостами. Пока он ел, хозяин кафе, гордившийся своим клиентом, подсаживался к нему на потертый плюшевый диванчик, дрожавший от приступов его астматического кашля, а за соседним столом располагалась высокая худая девица – единственная фигура былых времен, костлявая особа без определенного возраста, известная в этом квартале под кличкой «Старожилки для всех»: видимо, какой-то добряк-студент, который вернулся на родину и там женился, перед отъездом открыл ей счет у Мальмюса. Привыкши в течение стольких лет щипать траву вокруг одного и того же колышка, это несчастное создание понятия не имело о том, что творится на свете, не знало об успехах Руместана и заговаривало с ним сочувственным тоном, как с неудачником, как с отсталым однокашником.
– Ну как, старина, поживаешь?.. А знаешь. Помпон-то женился!.. Лабульбена перевели – теперь он прокурор в Кане.
Руместан еле отвечал ей; он запихивал в рот огромные куски, чтобы поскорее от нее уйти. И когда он шел по прилегающим улицам, где народ шумел у харчевен и фруктовых киосков, он особенно остро ощущал горечь своей неудавшейся жизни; его давило сознание, что все для него кончено.
Так прошло несколько лет. Его имя стало широко известно, репутация его упрочилась, но это не приносило ему ничего, кроме картинок и статуэток от Барбедьена. Затем его пригласили защищать одного авиньонского торговца – тот заказал на продажу «подстрекательские» шелковые платки, на которых изображен был граф Шамборский в окружении какой-то депутации: тиснение было плохое, разобрать фигуры было довольно трудно, однако все весьма неосторожно подчеркивалось вензелем Н. V. на фоне гербового щита. Руместан разыграл целую комедию, негодуя по поводу того, что тут можно было усмотреть политический намек: Н. V, – но ведь это же Horace Verncet – Орас Верне[6], председатель одного из отделений Французской академии!
Эта выходка в тарасконском духе имела на Юге большой успех и сделала для его будущего гораздо больше, чем вся парижская шумиха, а главное – завоевала ему деятельную симпатию тетушки Порталь. Симпатия эта выразилась прежде всего в присылке оливкового масла и белых дынь, за коими последовала куча других продуктов: инжир, сушеный перец, сушеные молоки мартигского голавля, ююба, ягоды боярышника, сладкие рожки – лакомство для мальчишек, которые обожала почтенная дама и которые гнили в буфете у адвоката. А через некоторое время пришло письмо, написанное гусиным пером. Крупный почерк тетки точно передавал резкость ее речей, ее забавные выражения, заодно выдавая путаницу, царившую у нее в голове и проявлявшуюся в полном отсутствии знаков препинания и внезапных скачках от одной мысли к другой.
Нума, однако, догадался, что тетка, по-видимому, не прочь женить его на дочери советника парижского апелляционного суда, г-на Ле Кенуа, супруга которого – урожденная Сустель из Апса – воспитывалась вместе с нею в монастыре Калад… Крупное состояние. Девица хорошенькая, славная, на вид холодновата, но ничего: замужество ее расшевелит. Если этот брак совершится, что даст тетя Порталь своему Нуме? Сто тысяч франков звонкой монетой в день свадьбы!
За провинциальными оборотами речи скрывалось все же серьезное предложение. Настолько серьезное, что еще через день Нума получил приглашение на обед к Ле Кенуа.
Он отправился туда не без волнения. Советник – с ним он часто встречался в суде – принадлежал к числу людей, которые ему больше всего импонировали. Высокий, тонкий, с надменным, болезненно бледным лицом, острым, пронзительным взглядом и словно запечатанным ртом, старый судейский, уроженец Валансьена, производил впечатление, будто и его укрепил и окружил казематами Вобан. Руместана смущала холодность северянина. Ле Кенуа занимал прекрасное положение, которым обязан был своим основательным трудам по уголовному праву, своему богатству и строгости своей жизни, и положение это было бы еще значительнее, если бы не независимость его взглядов и не мрачная нелюдимость, в которую он впал после смерти своего двадцатилетнего сына. Все эти обстоятельства проходили перед мысленным взором южанина, пока он поднимался по широкой каменной лестнице с резными перилами в особняке Ле Кенуа, одном из самых старинных на Королевской площади.
Его ввели в большую гостиную. Двери, казавшиеся особенно высокими, так как легкая роспись в простенках над ними сливалась с парадно разрисованным потолком, тканые обои в рыжеватую и розовую полосы, которыми окаймлены были открытые на старинный балкон окна, внушительный вид на площадь с розоватыми кирпичными стенами зданий – все это могло только усилить смущение Нумы. Но прием, оказанный ему г-жой Ле Кенуа, вскоре ободрил его. Эта маленькая женщина с доброй и грустной улыбкой, тепло укутанная и с трудом передвигавшаяся из-за ревматизма, который одолевал ее с тех пор, как она поселилась в Париже, сохраняла выговор и все повадки своего милого Юга и любила все, что напоминало ей о нем. Она усадила Руместана поближе к себе и, ласково глядя на него в полусвете гостиной, сказала:
– Да ведь вы же вылитая Эвелина!
Имя тетушки Порталь, от которого Нума уже совсем отвык, тронуло его как воспоминание детства. Г-же Ле Кенуа давно уже хотелось познакомиться с племянником подруги, но в их доме царила печаль, траур по сыну отдалил их от света, от жизни. Теперь они решили, что пора кое-кого принимать: не потому, чтобы их скорбь притупилась, а из-за дочерей, особенно из-за старшей, которой скоро исполнится двадцать лет. Повернувшись к балкону, откуда доносился звонкий юный смех, она позвала:
– Розали!.. Ортанс!.. Идите же скорей!.. Пришел господин Руместан.
Через десять лет после этого вечера он вспоминал, как в обрамлении высокого окна, в легком закатном свете перед ним возникла эта прелестная девушка: она приглаживала волосы, растрепанные шалуньей сестрой, и шла к нему с ясным, прямым взглядом, без притворного смущения, без кокетства.
Он сразу ощутил к ней доверие и симпатию.
Впрочем, раза два за обедом среди общего разговора Нуме показалось, что в красивом гладком личике сидевшей рядом с ним девушки сквозит надменность – наверно, та самая «холодноватость», о которой писала тетя Порталь и которой Розали была обязана своему сходству с отцом. Но легкая гримаска полуоткрытых губ и голубой холод взгляда вскоре смягчались, сменяясь доброжелательным вниманием, приятным удивлением, которого от него даже не старались скрыть. Родившись и получив воспитание в Париже, мадемуазель Ле Кенуа всегда испытывала легкое отвращение к Югу: его говор, нравы, природа, все, с чем она знакомилась во время летних поездок, было ей в равной мере антипатично. Тут уже, видимо, говорила кровь, и на этот счет между матерью и дочерью все время происходили дружеские споры.
– Никогда я не выйду за южанина, – смеясь, говорила Розали.
В ее представлении южанин – это был тип человека говорливого, грубоватого и пустого, что-то вроде оперного тенора или посредника по продаже бордоских вин, с правильными, но слишком резкими чертами лица. Руместан, правда, до известной степени подходил под этот образ, созданный проницательным воображением маленькой насмешливой парижанки. Но в этот вечер его горячая музыкальная речь обрела в доброжелательстве окружающих завлекательную силу, придала его лицу вдохновенность и утонченность. После того как близкие соседи по столу вполголоса обменялись замечаниями о том, о сем – это вместе с икрой и маринадом как бы закуска застольной беседы, – завязался общий разговор о последних празднествах в Компьене, об охотах в маскарадных костюмах, в которых гости изображали кавалеров и дам эпохи Людовика XV. Нума знал о либеральных взглядах старика Ле Кенуа и, пустившись в блестящую импровизацию, почти пророчески изобразил этот двор как цирковое представление с наездницами и конюхами, гарцующими под грозовым небом, травящими оленя при блеске зарниц и отдаленных раскатах грома; затем начинается ливень, смолкает перекличка охотничьих рогов, и весь этот монархический карнавал завершается беспорядочным топтаньем в окровавленной грязи!..
Может быть, это была и не совсем импровизация, может быть, Руместан уже репетировал ее на адвокатских конференциях, но никогда и нигде его взволнованная речь, звучавшая благородным возмущением, не вызывала такого восторженного отклика, какой он уловил в обращенном к нему прозрачном глубоком взгляде, в то время как кроткое лицо г-жи Ле Кенуа озаряла лукавая улыбка, которой она как бы спрашивала у дочери: «Ну что, как ты находишь этого южанина?»
Розали была покорена. Этот мощный голос, эти благородные мысли находили отклик в ее душе, способной к глубоким чувствам, по-юному великодушной, страстно влюбленной в свободу и справедливость. Как большинство женщин, для которых в театре личность певца сливается с его арией, личность актера с его ролью, она забыла, что в речах Нумы многое надо отнести за счет виртуозности исполнителя. Если бы она знала, какая пустота была за всем этим адвокатским красноречием, как мало волновали его, по существу, эти компьенские празднества, если бы она догадывалась, что достаточно было одного приглашения, в котором звучали бы нотки императорской милости, чтобы Нума охотно принял участие в подобной кавалькаде, где было чем потешить его тщеславие, его инстинкты гуляки и комедианта! Но она была зачарована. Ей казалось, что обеденный стол словно вырос, что преобразились усталые, сонливые лица гостей: председателя окружного суда, врача, практикующего в их квартале. А когда все перешли в гостиную, люстра, зажженная впервые после смерти брата, жарко ослепила ее, словно настоящее солнце. Солнцем же был Руместан. Это он оживил их торжественное жилье, смел траур, мрак, сгущавшийся во всех углах, пылинки грусти, витающие в старых домах, зажег грани на больших зеркалах и вернул блеск прелестной росписи простенков, поблекшей за сто лет.
– Вы любите живопись, господин Руместан?
– Люблю ли я живопись? Ну еще бы!
По правде говоря, он в ней решительно ничего не смыслил. Но на этот счет, как и на счет чего угодно, у него имелся целый склад готовых идей и фраз, и, пока расставлялись карточные столы, живопись оказалась отличным предлогом для того, чтобы уединиться с девушкой и поговорить с ней, разглядывая старинную роспись потолка и несколько картин кисти знаменитых мастеров, висевших на прекрасно сохранившихся панелях эпохи Людовика XIII. Из них двоих подлинно художественным вкусом отличалась Розали. Она выросла в среде культурной, с хорошим вкусом, и какая-нибудь прекрасная картина, редкое произведение скульптуры вызывали в ней особое трепетное чувство, которого она и выразить не могла как следует из-за своей природной сдержанности и отвращения к нарочитым восторгам светских господ и дам, только мешающим проявиться подлинному восхищению. Но при взгляде со стороны на беседу Розали и Нумы, при виде красноречивой самоуверенности, с которой разглагольствовал адвокат, его широких профессиональных жестов и сосредоточенно-внимательного личика Розали можно было подумать, что это специалист и знаток поучает робкую ученицу.
– Мама! Можно зайти в твою комнату?.. Я хочу показать господину Руместану панно с изображением охоты.
За столом, где играли в вист, мать бросила исподтишка вопросительный взгляд на того, с кем она всегда говорила тоном покорной преданности и к кому обращалась «господин Ле Кенуа». После того как советник слегка кивнул в знак того, что считает это вполне приличным, она тоже дала согласие. Розали и Руместан прошли по коридору, уставленному с обеих сторон книжными шкафами, и очутились в спальне родителей, не менее старинной и величественной, чем гостиная. Над маленькой дверью, покрытой тонкой резьбой, находилось панно с изображением охоты.
– Ничего не видно, – сказала девушка.
Она ваяла с одного из карточных столов канделябр с двумя свечами и, вытянув руку, отчего высоко поднялась ее грудь, осветила панно, на котором написана была Диана с полумесяцем во лбу, окруженная нимфами – охотницами среди райского пейзажа. Но этот жест канефоры, двойным пламенем озарявший ее гладко причесанную головку и ясные глаза, ее надменная улыбка, застывший порыв стройной девичьей фигуры делали Розали больше Дианой, чем сама богиня. Руместан смотрел на нее и, весь во власти этой целомудренной прелести, этой подлинно юной чистоты, забывал, кто она, что он тут делает, забывал свои тщеславные и корыстные мечты. Его охватило безумное желание сжать в объятиях эту гибкую талию, поцеловать легкие пряди волос, одурманивавших его своим тонким благоуханием, унести эту прелестную девушку-ребенка, чтобы она стала очарованием и счастьем всей его жизни. И чутье подсказывало Нуме, что, решись он на это, она поддалась бы, что она уже принадлежит, всецело принадлежит ему, побежденная, завоеванная в первый же день. Огненный ветер Юга! Перед тобой не устоит ничто.