– К слову, я тебе сейчас откручу… – Что именно он открутит, Шкипер указал конкретно, на этот раз не постеснявшись меня.
Ибрагим открыл было рот, но тут на пороге появилась Соха и жестом пригласила нас внутрь.
Оказавшись в доме, я первым делом протянула письмо от деда. Соха отошла с ним к освещенному лампой столу, не спеша надела очки и принялась читать. Ребята, не зная, что им делать, стояли у порога. Маруська, уже успевшая одеться, копошилась за печью, гремела кастрюлями, разогревая на всякий случай ужин. Я была уверена, что после просьбы деда Соха не выгонит непрошеных гостей. И действительно, скоро прозвучало сухое:
– Раздевайтесь. А с тобой что?
Вопрос был адресован Шкиперу, но посмотрела Соха на меня. Я поняла, что в электричке почуяла правильно, и кивнула.
– Ничего со мной, – помолчав, сказал он.
– Врешь. Покажи. Хуже не будет.
– Незачем.
– Тогда пошел вон. Утром поезд на Москву будет.
Шкипер покраснел, это было заметно даже при слабом свете лампы, на скуле его зло дернулся желвак. В какой-то момент мне показалось, что он действительно развернется и уйдет.
– Пашка, не дури, – подал голос молчавший до сих пор Боцман. – Покажь ей.
– Поучи дедушку какать… – проворчал Шкипер, но видно было, что он уже сдается. Неприязненно поглядывая на Соху, он сбросил зимнюю кожаную куртку, морщась, стянул свитер грубой шерсти, под которым оказалась не первой свежести тельняшка, запачканная к тому же возле левого плеча бурой грязью. Я поняла, что это за грязь, когда Шкипер снял тельняшку, представив нашим взглядам кое-как намотанные, почти черные бинты.
– Давно? – спросила Соха.
– Неделю. Нет… Больше уже.
– Идиот.
По лицу Шкипера было видно, что идиотом его не называли очень давно. Но пока он думал, как ответить наглой бабке, Соха подошла ближе и осмотрела бинты.
– Все засохло, отмачивать надо. Санька, давай.
Я вздохнула и пошла наливать из чайника в таз теплую воду. Сумрачный Шкипер уселся на табуретку, я устроилась рядом и мокрой ватой начала отмачивать бинты.
Засохло все действительно намертво, и через полчаса Шкиперу надоело.
– Рви так. Осточертело, спать хочу.
– Ты что?! – испугалась я. – Больно будет очень!
– Плевать, рви.
Я колебалась, и тогда Шкипер отстранил мою руку, взялся за отставший, грязный и мокрый край бинта и дернул изо всех сил. Мы с Маруськой хором ахнули, Шкипер хрипло выматерился. Его смуглое лицо стало серым. Из длинной, воспаленной, местами загноившейся ножевой раны хлынула кровь.
Я приложила руку. Через минуту кровь унялась, Шкипер озадаченно уставился на меня, а Соха резко сказала:
– Почему не слушаешься? Пороть тебя некому!
– То-то и оно, мать, что некому, – попытался пошутить Шкипер, но на лбу его выступила испарина, и я видела, как ему плохо. Все же он спросил у меня:
– Как ты это делаешь, дитё?
– Молча, – сердито сказала я. Намазала чистый бинт приготовленной Маруськой массой из распаренной травы, прикрыла ее другим бинтом, наложила повязку. Шкипер скрипел зубами, терпел. Из-за стола сочувственно поглядывали Боцман и Ибрагим. Последний не удержался:
– Санёк, а ты трипак случаем вылечить не можешь?
– А что это? – искренне удивилась я, будучи совершенно неиспорченным ребенком.
– Ну что, мне встать, падла? – процедил сквозь зубы Шкипер. Но вставать ему не пришлось, потому что Боцман без лишних слов дал Ибрагиму подзатыльник, от которого тот чуть не свалился под стол.
– Шкипер, чего он?!
– Заткнись, не то добавлю. Жрите и ложитесь. Достали, гады…
Я погладила его по затылку, успокаивая. Шкипер вздрогнул. Ничего не сказал, опустил голову и до конца перевязки молчал. Молчали и ребята. Без разговоров они уплели котелок картошки с солеными огурцами (Шкипер есть не стал), Соха выделила им по сто грамм, после чего весь дом заснул. Хозяйка влезла на теплые полати, Маруська сдвинула свою подушку к стене, освободив мне половину кровати, гости все втроем растянулись на полу, где Маруська постелила им на половиках и одеялах: больше места не было.
Я заснула быстро, но почти сразу проснулась от шороха одеяла рядом с собой. В окно светил зимний месяц, на полу лежали серые пятна света, в одном из них отчетливо была видна мышь, теребящая корку. Сильно пахло травой и почему-то сигаретами. Из-за двери слышался ровный храп, причем особенно выделялись многоступенчатые рулады Сохи. Маруська, откинув одеяло, тихо перелезала через меня. Я притворилась спящей.
Соскользнув на пол, Маруська босиком прокралась к двери. Мышь метнулась под кровать. Вытянув шею, я увидела в темноте соседней комнаты красный огонек. Кто-то не спал и курил.
– Чего коптишь в доме? – донесся до меня сердитый Маруськин шепот. – Егоровна заругается, хату всю провоняешь, она не любит…
– Извини, – огонек сигареты исчез.
– Что не спишь? Болит?
– Есть немного.
– Счас Саньку разбужу, она снимет…
– Не трожь дитё-то. Сама сделай.
– Дурак, я не умею.
– Что так? Я думал, вы все тут ведьмы.
– Сам ты ведьма!
Тишина.
– Что ж тебя бабка не научила?
– Этому не научишь. Это как мозги – или есть, или нет. Санька вот может… А Соха мне не бабка вовсе. Она меня знаешь где нашла?
Тут Маруська совсем понизила голос, и я долгое время ничего не слышала.
– Сколько тебе лет? – вдруг спросил Шкипер.
– Двадцать. А тогда было двенадцать.
– Хм… И за что мотала?
– Отчима табуреткой по кумполу шарахнула. Кто ж знал, что он, гнида такая, скопытится? Трояк дали по малолетке. Пятнадцати лет откинулась с зоны, сижу в Калуге на вокзале и куда идти, не знаю. Не домой же ехать к матушке! После того как ее единственненького, ненаглядного любочку жизни лишила… Тьфу. А Егоровна ко мне сама подошла.
– То есть ты здесь…
– Шестой год.
– Хреново, сестра.
– Да нет, не очень. Она добрая, Егоровна, вообще-то. Только вот… – Маруська снова перешла на шепот. Шептала она долго, то горячо, то еле слышно. В середине ее речи Шкипер, несмотря на запрет, снова щелкнул зажигалкой. Прикуривал он почему-то долго, и я, замерев, смотрела на его освещенное красным огоньком лицо с опущенными глазами. Мне показалось, что он чем-то смущен. А Маруська все шептала и шептала, не могла остановиться. Наконец она умолкла. В лунном пятне я видела тени Шкипера и Маруськи: он лежал, оперевшись на локоть, она сидела рядом. Вдруг тени зашевелились, Шкипер сел и, к моему удивлению, обнял Маруську за плечи. К еще большему моему недоумению, она не отстранилась.
– Слушай, сестра… – снова донесся до меня его задумчивый голос. – Все понимаю. Сукой буду, если не понимаю. Я сам на просушке недели бы не протянул, а тут пятерик… Только не сегодня, лады? Болит все. Могу не потянуть, тебе это надо?.. Вот завтра оклемаюсь – и засажу тебе как положено, довольна будешь. – Снова минутная пауза. – А хочешь, вон Ибрагима пну? Он не хуже моего…
– Сволочь! – вдруг выругалась Маруська. Вскочила было, но Шкипер поймал ее за руку.
– Пусти, гад!
– Сестра, ну ладно тебе… Ну, чего ты? Я ж как лучше хотел. Завтра, лады? Клянусь, все на ура прокатит.
– Лады, – буркнула Маруська. Оттолкнула руку Шкипера, встала и ушла. Перелезла через меня; тяжело дыша, упала лицом в подушку. Я старалась не шевелиться. Маруська плакала. В соседней комнате по-прежнему горел огонек сигареты.
На другой день рано утром я уехала в Москву.
Ребята прожили у Сохи до весны. Я, как обычно, время от времени приезжала в Крутичи, привозила продукты, которых в деревне было не купить (стояли годы перестройки, в магазинах не задерживался даже сахар), новые книги для Сохи, письма для нее же от деда. Боцман и Ибрагим добровольное заключение переносили тяжело. Заняться им было нечем, не было даже работы – разве что почистить снег, притащить воды из колодца да раз-другой съездить в лес за дровами. Телевизора Соха не имела, старый приемник хрипел, булькал и передавал только местные калужские новости. Хорошо, что у меня нашлась колода карт, и мы со Шкипером однажды научили двух его приятелей-страдальцев игре в покер. От скуки не мучился только Шкипер: в его распоряжении была Маруська и книжные полки Сохи, причем второе его явно интересовало больше. Читал Пашка много, но беспорядочно: в один выходной я видела у него «Графиню де Монсоро», а через неделю он уже страдал над «Войной и миром», которую, к слову, так и не осилил, сломавшись, как и многие до него, на философских рассуждениях Толстого.
Как-то раз я его спросила:
– Федор тебе кто был?
– Кто надо, – сухо сказал Шкипер.
Но я, по молодости лет, не почувствовала, что надо заткнуться.
– Он же отец твой был, да? Чего он тебя не заставил хоть восемь классов кончить?
– Другие дела были.
– А мать у тебя есть?
– Есть на жопе шерсть.
Я надулась. Встала, чтобы уйти, но Шкипер улыбнулся. Улыбка сильно меняла его, пугающее впечатление от светлых холодных глаз на темном лице пропадало, он сразу становился моложе своих лет.
– Ладно, извини.
– Проехали… У меня Степаныч знаешь как говорит? «Меньше знаешь, лучше спишь».
– Наш человек, – одобрительно заметил Шкипер.
Инцидент, таким образом, был исчерпан. Вместо злополучной «Войны и мира» я привезла ему кассилевскую «Кондуит и Швамбранию», предусмотрительно вырвав титульную страничку с указанием «для среднего школьного возраста», и шкиперовское ржание в течение всех выходных выводило из себя Ибрагима и Боцмана, не разделявших его удовольствия.
Маруська бегала довольная – хотя впоследствии призналась мне, что, помимо Шкипера, спала изредка и с ребятами: чтобы те не слишком завидовали ближнему. Шкипер не возражал, не желая конфликтовать с корешами, каждому из которых тогда было немногим больше двадцати, и длительное воздержание вкупе с вынужденным бездельем могло плохо сказаться на их адекватности. Соха, кажется, знала обо всем этом безобразии, но не вмешивалась. Скорее всего, понимала, что так лучше всем.
В конце марта ребята уехали – не сказав куда. Помню, Маруська выла, как паровоз, бросалась на стены и орала, что никого лучше Шкипера у нее не было. Хотя, кажется, у нее вообще никого больше не было. Я посочувствовала ей, но довольно быстро обо всем забыла.
Через год я закончила восемь классов и по настоянию деда подала документы в медицинское училище. Поступив туда без проблем и с легким сердцем забросив сумку с учебниками на шкаф, я поехала на каникулы к Сохе, в сентябре вернулась в Москву и с энтузиазмом взялась за учебу. Но уже через два месяца меня стошнило в анатомическом театре, я пришла домой желто-зеленая, кинула в угол учебники и заявила деду, что никогда, ни при каких обстоятельствах не буду добровольно смотреть на вывернутые человеческие кишки.
С одного взгляда Степаныч понял, что это не обычный каприз. Растерянно сел на табуретку, накапал себе пустырника в рюмку и спросил:
– А что же ты делать собираешься? Куда пойдешь учиться?
– Не знаю…
Дед выпил пустырник, покряхтел – и стукнул кулаком в стену, призывая соседку тетю Ванду, мать Милки. Та пришла через пять минут.
– Что случилось, Степаныч? Девочка, ты что такая бледная, заболела?
Дед коротко изложил события. Тетя Ванда нахмурилась. Я, сердитая, с остервенением пилила в раковине мороженое мясо на ужин. Наконец тетя Ванда неуверенно предложила:
– Может, ее к нам пока?
– Это куда – к вам? – насторожился дед.
– К нам, в ресторан. Вчера Карпыч жалился, что на пианино играть некому, а Санька все-таки музыкальную школу закончила…
– Ну знаешь, с ума ты сошла! – взвился дед, уронив рюмку с остатками пустырника. – Саньку – в ресторан? Перед жульем пьяным кривляться?!
– Ну и что?! – воинственно переспросила тетя Ванда, уперев кулаки в бока. – Я сама всю жизнь там кривляюсь! И девки мои! И, слава богу, все честными замуж повыходили, меня до сих пор за них свекрови благодарят!
– Вы – цыгане!
– А Санька твоя кто?! Чернее всех моих в пять раз! С пеленок с нами, я ее кормила, растила, на все свадьбы-крестины с собой брала, никому из цыган и в голову не пришло, что не наша! Отпусти ее, Степаныч, девка денег заработает! А я там за ней, как за своей, смотреть буду, не беспокойся. Ни одного ферта не подпущу.
– Не место ей там, не место! – не мог успокоиться дед.
– А где ей место? На шее у тебя? Девка взрослая, самой пора зарабатывать. Она и может, и хочет, и сумеет, а ты тут из себя министра строишь!
– Да ты ее спроси, она пойдет?!
– Пойду, – хмуро сказала я. Выбирать, особенно после слов о сидении на дедовой шее, было не из чего.
Тетя Ванда была права: маленькой я практически жила у соседей. Дед работал, возвращаться из школы в огромную пустую квартиру и сидеть одной до темноты мне было страшно, и я прямиком из школы шла с Милкой к ней домой.
У цыган всегда была полная квартира народу, толклись, кроме своих четверых детей, какие-то племянники, двоюродные-троюродные братья и сестры, тетки и дядьки, зятья, невестки и прочая родня. Мы с Милкой входили в квартиру – и нас сразу же сажали за стол. Мы с Милкой уписывали за обе щеки борщ, картошку, котлеты, а дед Килька сидел напротив и по-деловому расспрашивал:
«Ну, и чему вас там в школе учили сегодня? Как женихов искать? Как „другому“?! Чему другому?! Да зачем вам это другое надо-то? Морочат зачем-то голову девкам…»
Я прыскаю, Милка серьезна. Учится в школе она только по настоянию отца и точно знает, что после восьмого класса оставляет учебу, выходит замуж и начинает по-настоящему работать в отцовском ансамбле. Пока же ее только изредка берут на концерты, и на другой день, выходя к доске, Милка томно зевает и заявляет:
«Таисия Петровна, я ведь с ночи, работала, как каторжная… Ну какие отношения синусов, господи?..»
Бедная математичка только вздыхает:
«Ну, ладно, Туманова, садись. Издеваются над ребенком, не родители, а…»
«Ребенок», тщательно удерживая на лице выражение казанской сироты, идет на место и, садясь, весело толкает меня в бок локтем:
«Джидэ яваса – на мэраса!»[1]
По-цыгански я говорю свободно с детства. Никто меня нарочно не учил этому, просто в какой-то день я сообразила, что понимаю все: приказания тети Ванды на кухне (я всегда приходила помогать, если в доме ожидались гости), глубокомысленные речи деда Кильки, разговор Милки с сестрами, беседу гостей… Потом заговорила сама, и никто этому не удивился, потому что тетя Ванда, кажется, всегда считала меня одной из своих дочерей. Во всяком случае, когда в двенадцать лет у меня начались месячные, я, до смерти перепуганная, с диким ревом кинулась прямо к тете Ванде, и именно она в двух словах объяснила мне, что такое женская физиология и как с ней справляться. У тети Ванды я училась варить еду в немыслимых количествах, шить, мыть окна, заполнять квитанции коммунальных услуг, отбиваться от нежелательных ухаживаний, укладывать спать пьяных и буйно настроенных мужчин, а также иметь в виду: мужчина всегда свободен, а женщина всегда за все отвечает.
Долгое время я была уверена, что тетя Ванда самая эффектная женщина в мире. Она была красива индийской красотой, темной и горячей, ей не хватало только сари и точки между бровями, чтобы сниматься в бомбейских мелодрамах. До сих пор вижу, как она стоит в своем вишневом домашнем платье и фартуке возле раскаленной плиты, на которой булькают две кастрюли, сковородка и ковшик с молоком, на одной руке сидит ревущий полугодовалый внук, в другой поварешка, и командует:
– Любка, где лук? Санька, подай соли! Милка, начисть еще шесть картошек! Да где там Васька с помидорами?! Петька, Ваську с помидорами позови! Не дети, а проклятье моей молодости! Катька, где все ножи?!
Мы – четыре девчонки – носимся как ошпаренные: дел много, вечером ожидаются гости. Катерина в облаке пара у раковины моет посуду, я шинкую капусту, Милка ловко, как солдат в наряде, ошкуривает в огромную миску картошку, крошечная Любка чистит огромную луковицу, а со двора доносятся истошные вопли старшего сына, призывающего младшего:
– Васька! Васька-а-а!!! Васька, живо, умер, что ли, в очереди?! Мама зовет!
Неожиданно Любка взвизгивает и бросает нож, ее рука заливается кровью.
– Полотенце, полотенце приложи! – кричит тетя Ванда. Но Любка ревет во все горло, тряся рукой, по полу кухни разлетаются красные капли, я кидаюсь к ней с мокрым полотенцем – и еще не успеваю его приложить, а кровь уже успокаивается. Через минуту вместо длинного пореза на маленькой ручонке лишь едва заметная царапина. Любка еще всхлипывает, но видно, что боли больше нет. Милка изумленно таращит глаза, забыв о картошке. Тетя Ванда переводит взгляд с младшей дочери на меня. Медленно крестится. Осторожно спрашивает:
– Как ты это делаешь, девочка?
Я еще не догадываюсь, что буду слышать этот вопрос всю жизнь. Озадаченно пожимаю плечами:
– Не знаю. Никак.
Тетя Ванда молчит и качает головой. Забытые кастрюли бешено бурлят на плите.
К вечеру в огромной квартире наступает тишина и благолепие. Еда готова и стоит на длинном кухонном столе, накрытая крышками и полотенцами, по всему дому – запах пирогов и печеной свинины. Паркет натерт до блеска, нигде ни пылинки, огоньки светильников, имитирующих старинные канделябры, отражаются в зеркалах, деках висящих на стене гитар и черной, поднятой крышке рояля. Стол в большой зале покрыт белейшей скатертью, сверкает хрусталем и серебром – старинной посудой тети Ванды, фарфоровые тарелки, ее гордость, прячутся под вышитыми салфетками. Мальчишки и отец выставлены из дома на улицу – встречать гостей. Мы – девочки – сидим в комнате тети Ванды и заканчиваем прихорашиваться. Сегодня особенный вечер, сегодня должны сватать Милку, и потенциальная невеста, бледная от волнения, меняет четвертое платье.
– Мама, ну что же это такое?! Кто пятно посадил белому прямо на живот?! Убью я этих крокодилиц!
– Снимай белое, надевай розовое! – командует тетя Ванда со шпильками во рту, заплетая перебирающей от нетерпения ногами Любке косу. – Что хнычешь, глупая, оно к тебе больше идет! Кораллы свои дам надеть, ну, скорее одевайся! Господи, да где эта зараза?! Санька, глянь в окно, не видно? Живет в двух шагах, и хоть бы раз вовремя явилась!
«Зараза» – это старшая, замужняя дочь тети Ванды, Нина, которая должна приехать с мужем и детьми. Без них семья не в полном сборе, а это уже дурной тон. Тетя Ванда нервничает: вот-вот должны прибыть сваты. Я наваливаюсь грудью на подоконник:
– Едут, кажется!
– Фу, слава богу! – Тетя Ванда бросает Любкину прическу и выскакивает из комнаты. Милка мчится за ней, Любка с недоплетенной косой тоже. Я остаюсь на месте и смотрю, как около подъезда паркуется черная «Таврия» и из нее выходит, приглаживая ладонью курчавые волосы, высокий цыган в короткой кожаной куртке. Это муж Нины, Иван. Он открывает дверь для жены, затем выпускает щебечущую стайку детей, закрывает машину. Поднимает голову, смотрит на окна, видит меня, улыбается, показывая крупные белые зубы, и машет рукой. Я кулем сваливаюсь с подоконника на пол, хватаюсь за горящие щеки. Сердце подскакивает к горлу и душит, нечем дышать. Мне четырнадцать лет. Иван Карджанов, муж сестры моей лучшей подруги, отец троих детей, – моя первая любовь, и ни одна живая душа об этом не знает.
Иван происходит из старой семьи артистов, он гитарист и певец в шестом поколении. Некрасив: как у многих цыган, у него резкие черты лица, слишком большой нос, густые брови, почти сросшиеся на переносице. Но когда он поет, это лицо освещается изнутри и неуловимо меняется, в темных глазах появляется странный блеск, а от Ивановой улыбки – грустноватой, словно осторожной, – у меня останавливается сердце.
Нина с семьей входит в прихожую. Пока тетя Ванда негодует, хватается за голову, целует по одному внуков, Нина только улыбается и сбрасывает на руки мужа кожаный плащ – писк тогдашней моды. Я смотрю на нее, не отрываясь. В те годы я бы черту душу продала, чтобы быть похожей на нее. Нине двадцать два года. Из пяти дочерей тети Ванды она самая красивая. У всех сестер Тумановых хорошие волосы, но только у Нины они падают почти до колен, густые, тяжелые, вьющиеся. В черных глазах – томная усталость, матовое лицо украшает изящная родинка в углу рта. На Нине черное вечернее платье, подчеркивающее хрупкость фигуры, бриллиантовые серьги искрят голубым и золотистым светом, кольцо с огромным изумрудом – подарок мужа – кажется слишком тяжелым для тонкой кисти с длинными худыми пальцами. Иван смотрит на нее, не отрываясь, не отводит взгляда, вешая плащ жены на вешалку, провожает ее глазами, когда она, разговаривая с матерью, уходит в комнату. Никогда на моей памяти он не смотрел на жену по-другому. Иногда Нина жалуется, что муж слишком ревнив и устраивает ей сцены по поводу и без, но все знают, что она и сама такая же. Они с Иваном живут вместе больше восьми лет и до сих пор безумно влюблены друг в друга. Я тороплюсь скрыться в кухне и, стоя у раковины, залпом выпиваю стакан воды. Мои чувства – мои проблемы, и я в тысячный раз клянусь самой себе, что никто ничего не узнает и даже не заметит. А в прихожей уже хлопают двери, слышится смех, веселые голоса – при-ехали гости. В кухню пулей влетает Милка, хватает меня за руку и увлекает за собой.
Гостей человек десять, родители, братья и сестры жениха, и, конечно, он сам – худенький мальчик лет шестнадцати, напряженно улыбающийся, с горящими румянцем скулами. Милка стоит чинная и важная, глядит в пол, теребит в пальцах пояс платья. Все здороваются, целуются, рассматривают детей, потом скопом проходят в зал и рассаживаются. Сестры жениха вместе с нами устремляются на кухню – помогать. Так заведено.
Какое-то время и хозяева и гости делают вид, что все это – обычные посиделки. Все пьют, едят, вспоминают общую родню, смеются. Мы мечемся из кухни в комнату с тарелками, бутылками и бокалами, меняем блюда, наливаем вино. Внезапно бас Милкиного отца перекрывает общий гомон:
– Мила! Подай вина нам с Сергей Васильичем!
Наступает гробовая тишина: все понимают, что это значит. Бледная Милка мелкими шажками выходит из кухни, неся давно приготовленный тетей Вандой поднос с двумя хрустальными бокалами, наполненными красным вином. Я вижу, что у нее дрожат губы и поднос качается в руках. Все смотрят, как она идет к столу и с поклоном протягивает поднос отцу и будущему свекру, сидящим рядом. Отец спрашивает:
– Милка, Сергей Васильич тебя за своего Кольку сватает. Честь большая для нас! Пойдешь?
Вопрос задан для проформы: все уже решено. Милка, не поднимая глаз, кивает. Папаши берут бокалы, выпивают, целуются – и тишина взрывается смехом и поздравлениями: Милка просватана. Тетя Ванда вдруг начинает плакать, цыганки кидаются к ней – утешать. Милка выбегает было из комнаты, но ее ловят за подол, вталкивают в круг, начинают играть сразу четыре гитары, и моя подружка начинает танцевать. Жених из-за стола украдкой разглядывает ее, на его мальчишеском лице растерянность. Я смотрю на Милку, которая уже улыбается, такая счастливая, такая нарядная в своем розовом платье, с распущенными волосами, и мне хочется плакать.
Уже поздно-поздно вечером мы с Милкой ставим огромный электрический самовар, завариваем черный как смоль чай, вносим в зал блюда с пирогами, тортом, печеньем. И хозяева и гости устали, уже никто не пляшет. Тетя Ванда вполголоса разговаривает на диване с другими женщинами, мужчины курят прямо за столом, и табачный дым всплывает к потолку. Дети давно спят в соседней комнате. Нина сидит за роялем, небрежно касается клавиш, наигрывая что-то среднее между романсом и «Танго смерти», и я невольно любуюсь ее тонким лицом с опущенными ресницами. Иван сидит за ее спиной, и я знаю, что могу смотреть на него сколько угодно: в темноте ни он, ни кто-то другой все равно ничего не заметят. У него в руках гитара, Иван извлекает из нее короткие аккорды, подстраиваясь под игру Нины. Она наконец замечает это, поворачивается к мужу; улыбаясь, что-то шепчет. Иван тут же меняет тональность, Нина берет на рояле небрежное арпеджио и вполголоса напевает:
Когда в предчувствии разлуки
Мне нежно голос ваш звучал…
Я смотрю на загадочную полуулыбку Нины, ее дрожащие ресницы, горбоносый Ванькин профиль и его взгляд, устремленный на жену, и у меня перехватывает горло. Я встаю и тихо выхожу на кухню. И уже там реву, реву, уткнувшись в занавеску, горько, безысходно, безутешно, как ревут только в четырнадцать лет от несчастной любви. Я знаю, что никогда не буду такой, как Нина. Я знаю, что никто и никогда не посмотрит на меня так, как Иван сейчас глядит на жену. Я знаю, что я похожа на галку, такая же черная, худая и носатая, неудачная копия бабушки Ревекки, что вместо груди у меня – две редиски, что волосы похожи на воронье гнездо и что я никогда, никогда, никогда не выйду замуж – ни за кого, кроме Ивана. А поскольку он женат, то дорога мне одна – в монастырь.
Я была безмолвно влюблена в Ваньку почти пять лет – солидный срок для первой любви. Мы каждый вечер встречались в ресторане, вместе работали до глубокой ночи, и каждый вечер я подвергала себя жесточайшей пытке, выверяя и урезая до минимума каждый взгляд, каждый поворот в Ванькину сторону, следя за каждым своим словом и за выражением лица во время этого слова. С самоконтролем у меня всегда было все в порядке, и о моей тайной страсти не догадывался не только ее предмет, но даже Милка и тетя Ванда. Последняя как раз в то время пыталась пристроить меня замуж. По цыганским меркам шестнадцать-семнадцать лет было для замужества в самый раз, и при каждом удобном случае тетя Ванда заводила разговор о своих неженатых племянниках, которых у нее было великое множество. Я как можно вежливее отказывалась. Во-первых, я хранила верность Ваньке. Во-вторых, в цыганской семье над невесткой всегда стоит куча командиров, начиная с мужа и кончая дальними родственниками свекрови. У меня был слишком независимый характер и воспитание, тетя Ванда, видимо, это чувствовала и поэтому вздыхала и не настаивала. Так прошло около двух лет, и всего однажды за это время я была, как Штирлиц, предельно близка к провалу.
Это случилось в один из дождливых осенних вечеров, когда Нина примчалась в ресторан за несколько минут до своего выхода, злая, заплаканная, растрепанная, вместе с детьми – и без Ваньки. Усадив свой выводок на банкетку и швырнув в угол сумку с костюмом, она молча, торопливо начала переодеваться, на осторожный вопрос матери о муже отрывисто сказала: «Не знаю, где болтается, мерзавец!» – и нырнула с головой в обшитое пышными оборками красное платье. Было очевидно, что они с Ванькой поругались. Тетя Ванда разохалась. Дядя Коля сердито достал телефон и начал звонить старшему сыну, который должен был подменить Ивана с гитарой. Нина тем временем уже оделась и перерывала сумку в поисках туфель. Они не находились, и через минуту стало ясно, что Нина забыла их дома. Выругавшись, она скомкала пакет, швырнула его в угол, посмотрела на часы, на мать, на сестер и остановила взгляд на мне:
– Санька, у тебя же через час только выход?
– Да. Но я хотела…
– Санечка, не в службу, а в дружбу, сбегай ко мне за туфлями, а? Мне же сейчас петь через минуту, я в сапогах постою, а плясать-то попозже как?! Сбегай, ради бога!
Я кивнула и быстро начала собираться. Услуга была небольшой, Нина с Иваном жили тогда всего в десяти минутах ходьбы от ресторана. К тому же я настолько обожала Нину, что была готова бежать по ее просьбе на другой конец города. Заверив встревоженную тетю Ванду, что я непременно вернусь к своему выходу, я выбежала за дверь.
Через четверть часа я была на месте, пешком взбежала на третий этаж, достала связку ключей, которые дала Нина, открыла дверь. В квартире было темно, я зажгла свет в прихожей, сразу же увидела пару черных туфель, стоящих на низком столике рядом с телефоном, сунула их под мышку… и тут же выронила, потому что из глубины темных комнат услышала знакомый голос:
– Нинка, ты?
– Ивано?!! – растерялась я. – А я думала, тебя нет… Я за туфлями, Нина просила, сейчас ухожу…
Ванька, жмурясь от света, вышел в прихожую. Он был в джинсах и свитере, но волосы его были взлохмачены, на щеке отпечатался рубец подушки. Я подозрительно втянула носом воздух.
– Здра-а-вствуйте… Ну, молодец! Нашел время! Все, ложись спать, я побежала… – Я шагнула было за порог, но Иван неожиданно догнал меня и, дернув за руку, остановил.
– Ванька, ты что?! Я спешу, мне выходить через… Ванька!!! Что ты делаешь?!
Впервые я была так близко от мужчины моей мечты. И даже осознание того, что он вдребезги пьян, не сумело остановить моего мгновенно запрыгавшего сердца. Нужно было вырываться, бежать прочь, а я стояла, как заколдованная, глядя в упор на приблизившиеся, черные, шальные глаза, которые уже несколько лет не давали мне спокойно спать.
– Ванька, что ты, бог с тобой… – только и сумела пролепетать я.
Он усмехнулся, прижал меня к стене, тяжело навалившись всем телом, – и поцеловал. Раз, другой, третий…
Голова у меня пошла кругом. Я была близка к обмороку еще больше, чем в медучилище при виде вывернутых кишок. От полной утраты здравого смысла меня спас идущий от Ваньки мощный запах перегара, никак не вязавшийся с романтическими чувствами.
– Пош-шел вон, свинья! Совсем стыд потерял! – Я оттолкнула его, схватила с пола упавшие туфли и бросилась за порог.
Ванька что-то крикнул мне вслед, но я не остановилась.
Это был первый в моей жизни поцелуй. Поцелуй любимого мужчины. И даже то, что этот мужчина был напившимся чужим мужем, не испортило мне впечатления. Отработанной в ресторане ночи я совершенно не помнила, до утра не смогла заснуть, весь следующий день проходила как в чаду и немного успокоилась лишь к вечеру, когда опять нужно было идти работать. Я отчаянно надеялась на то, что, проспавшись, Ванька ничего не вспомнит, и, судя по всему, так оно и было. В ресторан он пришел вместе с сурово молчащей Ниной, мрачный, но абсолютно трезвый, мельком скользнул по мне взглядом, сквозь зубы поздоровался со всеми, сел настраивать гитару, и я вздохнула с облегчением. Моя любовь по-прежнему оставалась моей тайной.
Осень, ноябрь, дождь за окном, первый час ночи. Народу в ресторане мало, через полчаса мы должны закрываться, на крошечной эстраде допевают романс Ванька с женой, а я слушаю их пение, переодеваясь в крошечной гримерке. Обычно я играю на рояле, но сегодня нет Милки, которая сидит дома с больным сыном, и я заменяю ее. Плясать я умею не хуже любой цыганки, пою не так хорошо, но при необходимости сделаю и это.
С грохотом открывается обшарпанная дверь с плакатом Ван Дамма, внутрь заглядывает дядя Коля и шипит:
– Ты чего копаешься? Живо на эстраду, там целая компания прибыла… Шевелись, курица! Оч-чень большие люди…
Мне остается только повиноваться.
«Очень больших людей» было пятеро – четверо мужчин, одна женщина. Они заняли большой стол у дальней стены, там было темно, и лиц пришедших я не видела. Вылетев на эстраду, я тут же пристроилась подпевать Нине и тете Ванде. Дядя Коля и Ванька были «на гитарах», злой с похмелья дед Килька терзал скрипку. Метрдотель Карпыч мялся у дверей и строил нам зверские рожи, из которых мы должны были понять, что приехавшие гости должны быть обслужены по высшему разряду.