bannerbannerbanner
Цыганочка, ваш выход!

Анастасия Туманова
Цыганочка, ваш выход!

Полная версия

– Жмых, не гадьте людям на последнюю надежду, – лениво осаживал его Крассовский. – В ваши годы так брехать просто невоспитанно. Слыхал я за этот шухер в Харькове… Коли там всех покосили, то откуда вы-то за это дознались? На сеансе спиритизма? Нет, пусть господа офицеры стреляют своих идейных противников! Вон вся соседняя камера ими напихана! Давеча я стучал им и вежливо просил: граждане, прекратите завывать «Интернационал» среди ночи, уважаемые люди не могут спать! А они что? Грянули «Марсельезу»! Да ещё дурными голосами! А у меня консерваторский слух, я не могу этого выносить!

Жмых кряхтел, поглядывал на Крассовского злобно, подозревая в мудрёном слове «спиритизм» оскорбление для своего воровского достоинства, но провоцировать драку не решался.

Беркуло в разговор русских воров не вмешивался, хотя Глоссик ему нравился. Иногда, чтобы убить время, они часами резались в очко потёртыми картами. Иногда Глоссик ностальгически вспоминал «за Одессу», найдя в лице молчаливого желтоглазого цыгана отличного слушателя. Иногда жалобно просил:

– Спел бы, мора, а? Путёвое что-нибудь, со слезой! Спасу нет уже тот «Интернационал» из-за стены слухать!

– Кабы мог – спел бы! – с усмешкой отмахивался Беркуло. Петь он в самом деле не умел.

Казалось, про них действительно забыли. Однажды целых три дня не приносили баланду: и воры, и политические отбили кулаки, молотя в запертые двери камер и требуя еды, новостей или хотя бы вынести парашу. Но тюремный коридор безмолвствовал, а за стенами то и дело слышалась перестрелка и даже один раз грохнул разрыв снаряда.

На рассвете четвёртого дня снаружи зазвенели ключи, лязгнул, открываясь, замок на двери. В воровской камере никто не спал, арестанты молча, быстро попрыгали с нар. Дверь с визгом открылась, впустив клин серого света.

– Выходьте по одному, шантрапа! Руки тяните!

Воры переглянулись. Зяма Глоссик пожал плечами, засвистел сквозь зубы похабную песню и пошёл из камеры первым.

Беркуло не понимал, для чего каждому выходящему связывают руки, и попытался даже спросить об этом сумрачного казака, крутящего ему запястья лохматой верёвкой. Но вопрос замер у него в горле, потому что в это время с тюремного двора послышалось нестройное пение. Политические пели свой любимый «Интернационал».

– Паскудство, а не репертуар, – поморщился Крассовский, стоящий у стены вместе с другими. – И что за…

Договорить он не успел: грянул залп. «Интернационал» оборвался. Воры у стены молча уставились друг на друга. Тишину нарушил всё тот же Крассовский.

– Жмых, я вынужден перед вами извиниться, – негромко сказал он. – Кажется, вы были правы за шухер в Харькове.

– Бог простит, – просипел Жмых, сплёвывая себе под ноги. – Глоссика с цыганом жалко – молодые…

Их вывели на двор – и Беркуло сразу сообразил, для чего арестованным связали руки: в толстой тюремной стене зиял довольно внушительный проём, по обе стороны которого высились кучи камней и рыжей кирпичной пыли. У самого проёма, загораживая его, стоял взвод солдат, перезаряжающих винтовки. У тюремной стены лежал с десяток тел, серые камни были покрыты багровыми потёками.

– Тю… Это кто ж так лихо управился? – удивился Глоссик, поглядывая на пролом в ограде. Скулы его были белыми, плоское лицо – неестественно спокойным, и Беркуло невольно восхитился этим спокойствием. Сам он тоже не собирался перед смертью выть, как баба, но так непринуждённо заговорить не смог бы. – Кажись, политические до своих рвались, да не вышло?

– Замолчать, – коротко приказал высокий офицер с бледным лицом невыспавшегося человека, в испачканной кирпичной пылью черкеске. Рядом с ним стоял второй, в форме казацкого урядника, сосредоточенно разглядывающий ствол своего «нагана». У самого проёма виднелись две гнедые осёдланные лошади.

– Кто верующий – молитесь, – продолжил белогвардеец. – Петренко, ставьте их к стене, у нас мало времени. «Апостол» отходит через два часа, мне хотелось бы на него успеть.

Воры негромко загудели.

– Пан офицер, может быть, не знает, – вкрадчиво начал Крассовский. – Здесь никого большевиков не имеется, а только порядочные воры, которые всегда уважали барона Врангеля. Конечно, святых тут нет, но и стрелять без суда блатной народ тоже как-то некрасиво, согласитесь… Прежде так не делалось! И чести русскому офицерству это не добавит!

– Кто это тут учит меня чести? – устало и даже не подняв на Крассовского взгляда, спросил офицер. – Становитесь, ворьё… Если желаете тоже что-то спеть – прошу, пока взвод перезаряжается.

Урядник, стоявший рядом, усмехнулся краем обветренных губ, опустил револьвер. И Беркуло вдруг отчётливо понял, что это в самом деле конец, что через минуту он вместе с русскими ворами будет лежать в пыли у этой серой стены, с которой на него станет капать его же собственная кровь. В голове вдруг сделалось пусто и ясно, зазвенело в ушах, и этот звон сильно мешал, когда он обратился к офицеру:

– Господин, за что же меня стрелять? Я ведь и не вор даже… Я цыган!

– Цыган – и не вор? – Офицер поднял на него глаза, которые напугали Беркуло ещё больше, чем расстрельный взвод у проломленной стены, – пустые, блёклые, без всякого выражения, даже без злости. – Да и какой ты, к чёрту, цыган, врёшь… Где твои очи чёрные?

– Не у всех цыган, господин, очи чёрные. По-всякому бывает.

– В самом деле? А петь умеешь? – с внезапным интересом спросил офицер. – Можешь, например, спеть «Пару гнедых»?

– Соглашайся, босяк… – чуть слышно бормотнул сзади Глоссик. – Авось смилостивится, гад…

Беркуло молчал, потому что названной офицером песни не знал. Вздохнув, он с тоской посмотрел на неподвижные тела у стены, на кучи кирпичей, на лошадей возле них, мельком подумал: «Вот они – пара гнедых»… и вдруг в голове словно взорвалось что-то. Звон в ушах сразу же смолк. Пропала отвратительная дрожь в животе, он снова почувствовал свои ноги и услышал свой голос.

– Спою, конечно. Только сперва прикажи развязать. Цыгане – люди вольные, связанными не поют.

Офицер, пристально глядя на него, казалось, колебался. Но у Беркуло уже пропал страх, осталось только звенящее отчаяние, которое вдруг появляется у тех, кому нечего терять, и он улыбнулся в лицо офицеру.

– Прикажи, господин! Последний раз в жизни на своей земле цыганскую песню услышишь! Будешь до смерти вспоминать!

– Но какова, однако, наглость… – проворчал стоящий рядом урядник. – Поручик, я бы на вашем месте…

– Развяжите, Петренко, – помедлив, сказал офицер. – Этот нахал, согласитесь, прав. А две минуты дела не решат. Что ж, цыган, я слушаю тебя.

Пока урядник развязывал ему руки, Беркуло неотрывно смотрел на стоящего рядом Зяму Глоссика. Сощуренные глаза молодого вора не выражали, казалось, ничего. Но, когда Беркуло тряхнул освобождёнными кистями, широко улыбнулся и вздохнул всей грудью, Глоссик молча и изо всей силы ударил связанными руками урядника.

– Бежи, цыган!..

Почти сразу грянул выстрел. Вор мешком повалился на землю, но Беркуло дёрнул из рук казака дымящийся «наган» и кинулся к лошадям, стоящим у стены. Он ни минуты не надеялся вырваться отсюда живым, ведь перед ним был целый взвод с винтовками. Вот сейчас… сейчас обожжёт спину пулей – и он упадёт так же, как Глоссик, и ткнётся лицом в битые кирпичи… Но это будет сразу, мгновенно, и ему не придется стоять со связанными руками у стены в ожидании залпа. Что ещё нужно человеку, чтобы достойно умереть?

И выстрелы грянули – один, другой, третий, послышались крики, ругань… Одна из лошадей, раненная, болезненно заржала. Беркуло, уже ничего не соображая от страха, взлетел на спину второй гнедушки и истошно заорал:

– Пошла, родная, выноси!!!

Гнедая, испуганная выстрелами и криком, взвилась на дыбы и бросилась в стенной пролом прямо сквозь солдатский строй. Гремели выстрелы, кирпичная пыль сыпалась на голову и плечи, Беркуло уже не знал, цел он или ранен, жив или мёртв и кто орёт, погоняя гнедую, если у него сухо и горько в горле, а в глазах – темнота… Вскоре лошадь под ним рухнула с почти человеческим всхлипом, поймав пулю в ногу, – и Беркуло, свалившись с её спины, помчался так, как не бегал никогда в жизни. Он махнул через высокий забор в чей-то сад, пересёк его, снова прыгнул через ограду, скатился по короткой лестнице с разбитыми ступенями, нашёл дыру в стене из ноздреватого жёлтого песчаника, оказался в зарослях одичавших акаций, прорвался сквозь них, выбрался на пустую узкую улочку, слетел по ней к морю и уже там, оказавшись среди выщербленных ветром, поросших сухой полынью утёсов, понял, что за ним больше никто не гонится.

До ночи Беркуло просидел среди камней, бездумно глядя на то, как отходят корабли от порта. Он находился в каком-то странном, непонятном оцепенении, ещё не веря до конца, что жив, что вырвался… Удача сплясала так, как ещё ни разу в его жизни, если бы не она… и не Глоссик, которому, наверное, тоже не захотелось мучительно ждать выстрела, стоя у стены. Беркуло подумал, что нужно как-то добраться до Одессы и разыскать мать этого русского вора, а заодно и поставить свечу за упокой – и его, и остальных. Эта первая за день обычная, здравая мысль неожиданно привела его в чувство. Беркуло внезапно ощутил страшный голод. Вспомнил о том, что ничего не ел четыре дня, и, поднявшись, запрыгал по уже сумеречным утёсам вниз, к дороге.

Свечи он так и не поставил, вовремя спохватившись, что Глоссик был еврей, а у них это, должно быть, делается как-то по-другому. Выяснять, как надо благодарить бога по-еврейски, Беркуло оказалось уже некогда. На следующий день в Феодосию ворвалась красная конница, и в начавшейся крутоверти ему едва удалось выбраться из города в степь. В Одессе он оказался только зимой, день прокрутился на Привозе, неожиданно встретил там знакомого карманника, с которым сидел под Нерчинском, и тот подробно объяснил, как найти на Молдаванке Глоссикову мамашу.

Старая, высохшая, как черносливина, еврейка выслушала его без слёз и причитаний. Долго молчала, опустив покрытую чёрным платком голову и беззвучно шевеля губами, затем подняла сухие глаза и внимательно посмотрела на Беркуло.

 

«Хочете остаться у меня до весны, молодой человек? Сейчас шманаться по дорогам опасно, во второй раз вам может так и не свезти».

Беркуло поблагодарил – и не остался. В Одессе ему нечего было делать: никто из здешних цыган не мог ему сказать, где искать маленький табор кишинёвцев-мунзулешти. Его семья обычно зимовала на хуторе под Харьковом, туда он в конце концов и отправился.

Но и под Харьковом табора не оказалось. Дядька Питух, у которого они год за годом снимали полхаты для постоя, узнал Беркуло, подивился, что тот жив, рассказал, что да, семья его приезжала было на постой. Но их не пустили расположившиеся на дворе дядьки Питуха махновцы. Сейчас махновцев ни в хуторе, ни на селе уже не было. Но цыгане не вернулись, и дядька Питух не знал, куда они поехали.

«Хто зараз разбэрэ, усих поразносило… У мене трое сынов было – где хоть один?.. Ничого не знаю, ничого не слыхав… Хочешь, хлопче, оставайся до весны, пособишь в хозяйстве, а весной побачишь, що робыть…»

На этот раз Беркуло согласился: куда ему идти, он не знал, земля уже была покрыта снегом, стояли морозы, а у него разваливались последние сапоги. Стало быть, придётся зимовать одному.

У дядьки Питуха он прожил до тепла. Помогал по хозяйству, от которого, по словам хохла, остались «роги да ноги»: две старые кобылы, худая и злая свинья, три овцы и пяток полудохлых кур, чудом уцелевших после квартирования здесь махновцев. На взгляд Беркуло, и это было очень даже ничего, но дядька Питух всё не мог забыть времён, когда он с тремя сыновьями запахивал по сорок десятин вокруг, а скота, по его словам, было столько, «що нога у навози до колена топла». Сейчас Питух жил один, сыновья его пропадали на войне, две невестки «ещё до Врангеля» уехали с детьми навестить родителей на Полтаву да так и не вернулись, а жена минувшей осенью умерла.

«И как без бабы господарство?.. – сокрушался Питух по вечерам, когда воющая метель заметала хату выше окон. – Ты, парень, краще давай по весне женись да оставайся с жинкой у меня. Добре житы будемо!»

«Не цыганское дело хозяйствовать, дядьку, – усмехался Беркуло, в душе уверенный, что «добре житы» в ближайшее время здесь не придётся никому. – Вот пригреет – и пойду до своих. Обскучался – сил нет! А жениться… больно надо. Курвы они все».

Пригревать начало в марте. Весна оказалась дружной: как-то очень быстро, за несколько дней сошёл снег, отовсюду стрелами полезла молодая трава, проплешины чёрной земли исходили паром. В одну ночь вспух, посинел и лопнул лёд на узенькой речонке, обвивающей хутор. Раздалось и заголубело небо. Беркуло уже не мог спать в хате, которая сразу показалась ему душной, и, выпросив у дядьки Питуха старый кожух, на всю ночь уходил в конюшню. Там лежал на спине, глядя в щели рассохшейся крыши на холодноватые звёзды, думал о том, что ещё подождать недельку-другую, пока подсохнут дороги, – и в путь. Он собирался идти в Ростов.

В одну из ночей Беркуло проснулся в конюшне от лязганья железа, лошадиного ржания и пьяных голосов, доносящихся со двора. Казалось, сразу несколько человек, ругаясь, колотят в едва держащиеся на ржавых петлях ворота. В хате зажглась лучина, послышался испуганный, сиплый спросонья голос дядьки Питуха: «Зараз, зараз, хлопцы… Не долбите в ворота, вражьи диты, зараз!»

Знакомая, холодная змейка опасности скользнула по хребту. Резво выпутавшись из кожуха, Беркуло приоткрыл было двери конюшни, намереваясь осторожно выбраться наружу и дёрнуть задами в степь. Но это оказалось уже невозможно. Двор был полон всадниками, слышался смех, громкие крики:

– Хлев открывай, дядьку, выкладывай что есть!

– Нэма, ничого нэма, ироды! – орал из хаты дядька Питух. – Усё вже повзялы, усё потащилы, черти окаянные, ничого нету! Пропадите вы пропадом!

Беркуло не стал дожидаться, чем кончатся переговоры между хозяином и ночными гостями. По приставленной к стене шаткой лесенке он взобрался к крыше, вцарапался по скрипящим стропилам на самый верх и, обняв толстую балку, затаился, стараясь даже не дышать: с балки отчаянно сыпалась труха.

Он слышал, как выволокли во двор дядьку Питуха, как тот отчаянно ругался, проклиная и красных, и белых, и зелёных, как потом он замолчал, а двери хлева отчаянно заскрипели под напором нежданных гостей. Вскоре заверещала свинья, заполошно закудахтали куры. Трое в мохнатых шапках, в расхристанных шинелях вошли в конюшню, осветив её жгутом из тряпок. Довольно загомонили было, увидев лошадей, но, осмотрев их, сразу же разочарованно заругались: кобылы были старые, под седло не годились и, скорее всего, быстро пали бы и в упряжке. Тем не менее их вывели на двор. Сжавшегося среди стропил Беркуло никто не заметил, и он просидел в обнимку с балкой до утра.

На рассвете банда уехала. Беркуло на всякий случай не спускался ещё с полчаса, пока не убедился окончательно, что на хуторе тихо. Затем с трудом (руки затекли до тупой боли) отцепился от балки и спрыгнул вниз.

Конюшня была пуста, пуст и хлев, только на пороге его, вдрызг разбитом чьими-то тяжёлыми сапогами, ковырялся рыжий петух: его то ли не нашли, то ли не смогли поймать в потёмках. Жидкая грязь на дворе была вся истоптана, дверь в хату сорвана с петель. Дядька Питух лежал на пороге, откинув голову и разбросав руки. Его серая холстинная рубаха была залита кровью. Беркуло поморщился, взглянув в лицо хозяина, и шагнул через него в хату. Зашёл за печь, наклонился, приподнял маленькую, аккуратно подпиленную половицу, сунул туда руку – и усмехнулся.

Обратно на двор, уже облитый бледным светом, Беркуло вышел с потёртой кожаной сумкой в руках. В сумке – он знал – было три десятка царских червонцев и армейский бинокль, невесть откуда взявшийся у дядьки Питуха. Беркуло несколько раз наблюдал по ночам, как хозяин, думая, что его постоялец спит, украдкой пробирается к своему добру и проверяет, на месте ли всё. Кишинёвец всерьёз намеревался по весне, отправляясь в путь, прихватить Питухово золотишко с собой. Теперь же нечего было и задумываться.

– Дождался, жмот старый? – негромко спросил он у неподвижного хозяина, вытаскивая из сумки бинокль и направляя его на покрытый золотистой дымкой горизонт. – Отдал бы им монеты – может, и жив бы остался. А теперь что?

Дядька Питух молчал, глядя в занимающееся розовым светом небо широко открытыми глазами. Движением ладони Беркуло опустил ему веки, оправил покрытую уже засохшей кровью рубаху, перекинул через плечо сумку и задержался на минуту в конюшне, чтобы прихватить кожух: по ночам ещё было холодно. Потом сунул за пояс свой незаряженный «наган», вырванный на тюремном дворе у урядника, вышел на залитую талой водой, пустую дорогу и пошёл против солнца, даже не приперев за собой ворота.

Когда Беркуло добрался до донской степи, она уже цвела вовсю, колыхаясь пушистыми метёлками ковыля, раскачиваясь алыми, беззащитными венчиками маков на тонких ножках, топорщась вдоль дороги копьями остролиста. Воздух был напоён запахами, небо звенело от жаворонков, стайки насекомых колыхались над цветущей травой, кружась в облачках пыльцы. Беркуло шёл день за днём, пользуясь ясной погодой и подсыхающей на глазах дорогой. Дважды, достав «наган», он останавливал телеги «дядькив», едущих на базар, и вежливо просил «не поскупиться и не дать с голоду подохнуть». Спокойное, добродушное лицо цыгана, его светлые глаза, медленный негромкий голос, а главное – воронёный ствол «нагана» действовали на селян завораживающе, и они покорно позволяли Беркуло рыться на их возах в поисках съестного. Он понимал, что действовать так рискованно, и что рано или поздно ему может попасться мужик не робкого десятка, и что тогда он сделает – один, с незаряженным «наганом», который можно в лучшем случае использовать как кастет? Но очень уж хотелось донести червонцы до семьи в целости, а не разбазаривать их по хуторам на еду.

До Ростова уже было рукой подать, когда всё случилось так, как и боялся Беркуло. Крепкий, седоватый, с насупленными бровями казак, увидев направленный на него ствол «нагана», почему-то не испугался, а, решительно крякнув, ударил кишинёвца кулаком в лицо. Удар был сильным, Беркуло упал на дорогу и ещё успел увидеть, как дядька, победно завопив, схватил со дна телеги обрез.

– Эй, пан, что делаешь, я ж шутил! У меня и «наган» незаряженный, сам взгляни! – заорал Беркуло, резво закатываясь под телегу и выскакивая с другой стороны. Но, поднявшись на ноги, он увидел направленное ему прямо в лицо дуло, едва успел дёрнуться в сторону – и руку ниже плеча обожгло горячей болью. Беркуло бросился наутёк. Неподалёку топорщился кустами ракитника овраг. Беркуло не очень-то и рассчитывал добежать до него, потому что вслед по-прежнему гремели выстрелы, перемежаемые виртуозной руганью. Но то ли он быстро бежал, то ли дядька не был хорошим стрелком – ни одна пуля его больше не достала. Беркуло кубарем скатился по склону оврага на дно, где чуть слышно журчал крошечный ручей, забился под кусты и замер.

К счастью, казак не пошёл искать его, Беркуло услышал только последнюю яростную тираду: «Щоб ты сдох, пёсий сын, всю кровь повыпилы!!!» – и скрип отъезжающего воза. До темноты он просидел на дне оврага, кое-как замотав раненую руку разодранной на полосы рубахой и немного напугавшись тому, сколько вытекло крови. Потом смолкли птицы, на овраг навалились сумерки, в тишине отчётливо стало слышно журчание ручейка, из которого Беркуло время от времени жадно пил и мочил повязку. В изрезанном ветвями ракитника сиреневом небе появился молодой тонкий месяц, с любопытством заглянувший в овраг и заливший его склоны беловатым светом. Остро, горько запахло гусиным луком и цветущей полынью. Втягивая этот запах и машинально зажимая ладонью ещё кровоточащее плечо, Беркуло заснул.

Проснулся он уже за полдень и сразу же заметил, что повязка насквозь пропиталась кровью. Чертыхаясь, Беркуло снял её (плечо горело огнём), кое-как завязал рану остатками рубахи, долго пил из ручья. Проверил сумку с золотом и биноклем. Она была рядом, и Беркуло немного успокоился. Надо было, хочешь не хочешь, выбираться на дорогу.

Из оврага он вылезал, казалось, целую вечность. Голова шла кругом, отчаянно тошнило, плечо дёргало такой болью, что темнело в глазах. Идти оказалось и вовсе невмочь: через каждую сотню шагов приходилось присаживаться на обочину, и с каждым разом всё труднее было заставлять себя подниматься и шагать дальше. Но Беркуло почему-то был уверен, что если он сойдёт с дороги и ляжет в траву отдохнуть, то не встанет больше. Он не ощущал идущего времени, не мог заставить себя поднять голову, чтобы взглянуть на солнце, и боялся даже думать о том, что с ним будет ночью. Руки он уже не чувствовал, но ноющая, тяжкая боль разлилась по всему телу, и Беркуло знал: наутро он, скорее всего, уже не встанет из молодой травы.

Понемногу спала жара, снова спустились сумерки, потянуло свежестью, и Беркуло понял, что если ему не чудится, то рядом река. Дойти бы… дойти, напиться перед смертью холодной воды – а там уже и всё. Сквозь бухающий в виски жар ему послышались вдруг звонкие крики: «Ромалэ! Ромалэ!»

«Цыгане?..» – удивился он, теперь уже точно уверенный – бред… Он едва успел сказать им несколько слов. А потом земля, качнувшись, ушла из-под ног, вечерний свет погас, рванулся куда-то за спину месяц – и навалилась тьма.

– Дэвла, Меришка, ёв дыкхэл пэ мандэ![14] Ай!

– Кай, со ту? Ёв совэл![15]

– Да мэ тукэ ракирава – дыкхэл! Ай, мэ дарав![16]

– Дылыны, со дарэса?! Схал ёв тут? Побэш лэса, мэ акана…[17]

 

Голоса были молодые, девичьи. Беркуло с трудом разлепил тяжёлые веки и успел увидеть только взметнувшийся пёстрый подол: одна из цыганок выбежала из шатра. Беркуло посмотрел на оставшуюся девчонку, безуспешно стараясь улыбнуться, чтобы не напугать её ещё больше. Полотняная крыша шатра была розовой от заката, и лучи позднего солнца, светя в спину девушке, пронизывали её распущенные тяжёлые волосы. Лицо девчонки было загорелым, худым, на длинной шее, в ямке, билась жилка. Из-под мохнатых, подрагивающих, как живые, ресниц внимательно, чуть испуганно смотрели тёмные глаза.

«Как на нашу Кежу похожа, дэвла… – было первым, что пришло ему в голову. – Только глаза чёрные…» Вслух же Беркуло спросил:

– Как тебя звать?

– С-сима… – с запинкой пробормотала девушка. Смутившись от его пристального взгляда, затеребила в пальцах пушистую прядь волос, пробормотала: – Тебе больно, да? Сейчас бабушка придёт, поможет…

Беркуло молчал, чувствуя: что бы он ни сказал ей сейчас, всё будет не то. Даже улыбаться не решался, видя, что девчонка на самом деле его боится. Но она и не убегала почему-то, и Беркуло вспомнил, что та, другая, велела ей сидеть с ним. «Подольше бы они свою бабку там искали, что ли…»

Но старуха пришла быстро, начала, бурча, раскладывать на полотенце сухие пучки трав и корешков, и Симка выскочила из шатра так, словно за ней волк гнался. Беркуло понадеялся – может, потом заглянет… Но вместо Симки явился старик, который, положив рядом с Беркуло его сумку с монетами, биноклем и «наганом», принялся осторожно расспрашивать гостя о его приключениях. Беркуло по возможности говорил правду, понимая, что дед волнуется за свою семью. Старик, видимо, почувствовал это и ушёл успокоенный.

Из-за него табор съехал с прежнего места, но зато на новой стоянке оставался целую неделю. Беркуло лежал в шатре, дивясь тому, как забавно он устроен у русских цыган: растянут широко, как крылья большой птицы, полотнища не доходят до земли, словно палатка парит над травой и вот-вот взлетит в небо. Ухаживали за ним бабка Настя и её не то внучка, не то дочка Меришка, совсем молодая, с резковатым, красивым лицом, которая перевязывала его руку так ловко и небольно, словно настоящий доктор.

Заняться было совершенно нечем. Беркуло даже заскучал, но подниматься и трогаться в путь бабка с Меришкой ему запретили напрочь, уверяя, что затянувшаяся было рана сразу же откроется. Рисковать Беркуло не хотелось, и он послушался. Подолгу спал в шатре, зарываясь лицом в мягкие, пахнущие степной травой подушки и получая острое наслаждение от безопасности. Слушал, как перекликаются в весеннем небе птицы, как галдят дети, как переговариваются цыганки на едва понятном ему языке, как они поют незнакомые, протяжные песни, каких никто не пел у них в таборе. И каждую минуту готов был притвориться спящим. Потому что та девчонка с длиннющими ресницами входила в шатёр, только убедившись в том, что глаза у гостя закрыты.

Поначалу-то в палатку совали носы все, кому не лень: дети, молодые девчонки, цыганки постарше, даже взрослые мужики. Беркуло усмехался про себя: ишь как всполошились, лошадники, – настоящего рискового цыгана, поди, никогда в жизни не видали. Он знал, что другие цыгане не любят и боятся их, кишинёвцев, за их опасные дела, за то, что они не знают никакого занятия, кроме краж. Но вскоре любопытство спало, таборные перестали заглядывать в шатёр, и только Симка прибегала то и дело: что-то взять, что-то положить, убрать, передвинуть… Но, если он пытался заговорить с ней, девчонка отвечала сквозь зубы и выскакивала из шатра, схватив первую попавшуюся тряпку. Вскоре Беркуло понял, что разумнее всего будет изображать глубокий сон, и теперь при каждом появлении Симки спал изо всех сил. И преспокойно смотрел из-под полусомкнутых век, едва удерживаясь от улыбки, как девчонка кружит по шатру, осторожно посматривая на храпящего гостя, и подолгу смотрит на него своими чёрными глазищами. Как же на Кежу похожа, в который раз думал Беркуло, и озадаченный, и польщённый, и немного растерянный от этих девичьих взглядов, которых никогда прежде не было в его жизни. Совсем Кежа, только моложе… Да и красивее, чего уж там. И ничья пока ещё. Забрать её, что ли, с собой? Но, подумав так, Беркуло только усмехался: пойдёт она, как же! Зачем ей связываться с кишинёвцем? Чтобы всю жизнь дожидаться его из тюрьмы? Кишинёвки могут, они другого не знают, а русские цыганки привыкли, что мужья-барышники всегда при них. Если Симка с ним пойдёт – только мучиться всю жизнь будет. А мучений этой девочке с тёмными большими глазами, с тонкими руками и тяжёлой копной волос Беркуло не хотел.

Всё-таки он не выдержал. И однажды, тёплым и сырым вечером, когда степь дышала недавно прошедшим дождём, Беркуло встретил Симку, сидя на перине со своим биноклем в руках. Он слышал, конечно, как подкрадывалась к палатке девчонка, но прикинулся напрочь оглохшим, с озабоченным видом вертя в пальцах чёрный блестящий прибор. Расчёт Беркуло полностью оправдался: Симка ахнула от любопытства и впилась в бинокль взглядом:

– Что это у тебя?!

– А-а, девочка… – Он поднял глаза. – Это, знаешь… такая штука для войны.

– Она стреляет? – испуганно спросила Симка.

– Нет, для другого. Чтобы видеть далеко.

– Врёшь… Как это можно? – недоверчиво сощурилась она, чуя подвох и держась на всякий случай поближе к выходу из шатра.

Беркуло усмехнулся:

– Хочешь, дам посмотреть?

Девушка колебалась, поглядывая то на бинокль, то на выход из палатки, то на абсолютно невинное лицо Беркуло, который жестом пригласил её сесть рядом. На его счастье, около палатки сейчас не крутилось никого из цыган: все столпились у соседнего шатра, где готовилась на костре еда. Симка глубоко вздохнула и осторожно – готовая в любой момент подхватиться и вылететь из шатра – присела рядом.

– Куда надо смотреть? Ты не врёшь? Побожись, что она не выстрелит!

– Да умереть мне… Держи.

Он показал, куда нужно заглядывать, и направил бинокль на большую дыру в полотнище шатра. Сквозь прореху розовело вечернее небо, которое пересекала лёгкая вереница журавлей. Симка посмотрела на них и ахнула, чуть не выронив бинокль:

– Дэвлалэ! Ой, божечки, как же это, ой!!! Ой, вот же они… журавли… Ах, как красиво!

Она жадно припала к биноклю, ведя его за улетающими птицами… А Беркуло вдруг почувствовал, как темнеет в глазах оттого, что Симка внезапно оказалась так близко, что широкий, продранный на локте рукав её красной кофты лёг на его руку. Горьковатый, свежий запах её ещё влажных от недавнего дождя волос ударил в голову так, что на миг остановилось дыхание. Уже ничего не соображая, Беркуло потянулся к Симке, тронул мягкие чёрные пряди, коснулся их губами и…

– Ай! Да чтоб тебя!!!

Сильный толчок в грудь отбросил его на перину, немедленно отдался в едва зажившую руку, и Беркуло взвыл от боли. Бинокль упал на подушку возле него, а Симки уж и след простыл: только грязные пятки мелькнули да ветром метнулась ему в лицо песня, которую пели у костра цыгане. Беркуло закрыл глаза, зажмурился. С тоской подумал, что теперь Симка больше не придёт. Не придёт совсем – а ему со дня на день нужно уходить отсюда. И куда он коней погнал, зачем полез её целовать, дурак… Забыл, что она цыганка, что так нельзя? Расскажи она обо всём своим братьям или деду – его в лучшем случае выкинут из табора. Про худший даже и думать не хотелось – с подбитой-то рукой и незаряженным «наганом»… Эти цыгане, конечно, раненого убивать не станут… Но всё равно ничего хорошего не получится. В глубине души Беркуло понимал, что Симка никому ничего не скажет, чтоб не пришлось самой объяснять, что она делала в шатре наедине с чужим взрослым цыганом. Никому не скажет, глупая… Но и не придёт больше.

Так и вышло. День шёл за днём, рука заживала. Беркуло уже начал выбираться из палатки, вечерами сидел вместе со всеми. Слушал песни, досадуя про себя на то, что не сможет запомнить ни одной, чтобы научить своих петь такое же. Пару раз у костра он видел и Симку, но она не замечала его в упор. Беркуло догадывался, что именно из-за него она каждый вечер отказывалась выходить плясать, как ни упрашивали её подруги – видимо, она была хорошей плясуньей. Но Симка сидела молчаливая, хмурая, обхватив руками колени и уронив ресницы. Иногда, правда, соглашалась спеть, и Беркуло удивлялся её сильному, низкому, совсем как у взрослой женщины голосу. Весёлых песен Симка ни разу не пела при нём, а заводила всё одну, долгую и грустную, как зимняя ночь:

– Ах, на дворе мороз, мороз большой…

Щемило сердце, ком стоял в горле. Ну, что Беркуло мог поделать? Надо было просто поскорее уходить…

А над степью уже начали проноситься первые грозы. Порывы внезапного ветра уносили пыльцу с цветущей травы, клонили до земли молодой ковыль, рвали последние лепестки с отцветающих тюльпанов. Молнии с весёлым треском полосовали вспухшее сизыми тучами небо, по нему сухим горохом катался гром – и наконец прозрачной стеной шёл из-за меловых холмов тёплый дождь.

14Боже мой, Меришка, он на меня смотрит! (цыганск.)
15Где, что ты? Он спит! (цыганск.)
16Да я тебе говорю – смотрит! Ай, я боюсь! (цыганск.)
17Дура, чего боишься?! Съест он тебя? Посиди с ним, я сейчас (цыганск.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru