© Туманова А., 2014
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014
Калужские леса – темные, дремучие, обманные. Просвеченный солнцем, радостный березняк незаметно уведет в сумрачный ельник, солнечная тропинка провалится в глубокий овраг, широкая просека заманит в сырое болото, в глухой бурелом, где ухает филин, где и солнца не увидишь из-за густых ветвей. Мало кто из деревенских решался забираться в сердце леса, сыроежки да рыжики ходили искать в березовую рощу. Но лето 1878 года выдалось дождливым, и после яблочного Спаса лесные пни обсыпало опятами, по склонам оврагов вылезли лисички, в папоротниках повыскакивали боровики, и прочего гриба – груздей, подосиновиков, подберезовиков, волнух – народилось в этом году видимо-невидимо. Соблазн был велик, и десяток девок посмелее из бывшего господского села Грешневка все же осмелились забраться поглубже в лес.
К вечеру все корзины были полны, все короба набиты доверху, и даже в подвязанных фартуках девок лежали грибы. Возвращались уставшие грибницы медленно. Не было сил даже завести песню, и девки молча слушали, что рассказывает долговязая, худая и черная, как цыганка, Пелагея:
– А вот еще баушка сказывала, что по осени в нашем бору лешие выть начинают. Тошно им, вишь ли, что лето кончается, вот они и мечутся по буеракам-то и завывают, как души нераскаянные. А то еще как почнут по ельникам носиться – сучья трешшат, ломаются, ровно войско ломится… Ух, страсти-то! Крещеному человеку вовсе нельзя в такие дни по бору шастать. Вот мой дед Фома Григорьич однова на Арсения…
Внезапно рассказчица смолкла на полуслове и остановилась как вкопанная. Замерли и другие. Потому что из густых зарослей орешника раздался вдруг высокий, пронзительный вой.
– Ба-а-атюшки святы… Волк! – прошептала толстая Василиса, роняя корзину. Золотистые лисички посыпались на траву.
– Ништо… – севшим голосом сказала Пелагея, шаря вокруг себя в поисках палки. – Летом волки добрые. А это, может, совсем и…
Договорить она не успела: вой повторился. На этот раз он был еще жутче и заунывнее и совсем не похож на волчий. Перепуганные девки стояли не двигаясь. Внезапно со стороны болота, из камышей, послышались равномерные глухие хлопки: «Ух… ух… ух…» – словно кто-то отряхивался, выбираясь из трясины.
– С нами крестная сила… – прошептала бледная Пелагея. – Чур меня, чур, рассыпься…
Но жуткие хлопки не смолкали. В орешнике завыло с новой силой. А когда из зарослей папоротника с утробным ворчанием вдруг поднялось и пошло прямо на девок что-то огромное, безглазое, мохнатое, страшное, – тут уж грешневские дали стрекача. Неслись по кочкам очертя голову, задрав подолы, из которых сыпались грузди, мелькая голыми ногами и крича дурниной. Брошенные корзины и короба остались валяться на елани. Толстая Василиса мчалась последней, и ее истошные вопли: «Леший, ой, мать-заступница, леший!» – долго еще звенели в сыром воздухе.
Когда последние крики смолкли вдалеке, «леший» выбрался из папоротников, резво подбежал к брошенным корзинам и сбросил с головы вывернутый наизнанку овчинный кожух. Теперь это был уже не леший, а Софья Николаевна Грешнева, семнадцати лет от роду, местная помещица. На ней было старое, местами заплатанное, насквозь мокрое от росы серое платье, из-под подола виднелись босые ноги, прическа рассыпалась, и в черных, вьющихся волосах мелькали желтые листья.
– Вот это удача! – обрадовалась она, глядя на грибы. Обернувшись, крикнула: – Эй, Катя! Марфа! Выходите!
Ветви орешника раздвинулись, и на опушку вышла младшая сестра Софьи, пятнадцатилетняя Катерина Грешнева. Сестры были похожи: обе высокого роста, зеленоглазые, смуглые. Но красота старшей была спокойнее и мягче. Каштановые волосы в беспорядке вились и сыпались по плечам, миндалевидный разрез глаз напоминал о ее матери – черкешенке, привезенной генералом Грешневым с кавказской войны. Из трех сестер Грешневых Софья более всех была похожа на мать. У младшей, Катерины, – отцовский, жесткий взгляд таких же зеленых, как болотная трава, глаз, отцовский же твердый, выдающийся вперед подбородок, тонкие губы, портящие нежность полудетского лица, непокорные черные волосы, торчащие во все стороны из-под повязанного низко, по-деревенски, платка.
Поймав взгляд сестры, Катерина недобро усмехнулась, поднесла сложенные воронкой ладони к губам – и по притихшему перед дождем лесу снова пронесся продирающий по коже вой.
– Будя завывать-то, барышня… – басом сказали из камышей, и на прогалину выбралась, на ходу отжимая мокрый подол, девка с растрепанной косой. Коса была рыжая, девка – коренастая, веснушчатая и некрасивая, но сощуренные глаза с толстыми веками поглядывали весело. Когда большой рот девицы растянулся в улыбке, она стала похожа на лягушонка.
– Ох, богаты мы сегодни… – садясь на корточки перед грибами, протянула она. – Мы эти груздочки-то посолим, посолим… А опяточки-то сквасим… А остальное-то на базаре продади-и-им… Пособляйте, барышни!
Софья с Катериной, по-деревенски подоткнув подолы, принялись сгребать рассыпанные грибы обратно в корзины.
Поодаль, в березняке, переминалась с ноги на ногу одноглазая кобыла, запряженная в телегу с сеном. Марфа ловко перекинула поводья, вывела кобылу на дорогу, расчистила место в телеге. Вскоре грибы были загружены и тщательно замаскированы сеном. Марфа взгромоздилась на телегу, пробасила: «Ну-у-у, дохлятина!», и кобыла, фыркнув, тронулась с места.
Лес кончился, тропинка превратилась в широкую грязную дорогу с залитыми дождем колеями. Дорога вилась между полями, местами покрытыми скошенным жнивьем, местами уже распаханными под озимые. На холме темнела колокольня сельской церкви, со стороны пруда доносилось мычание: там паслось стадо. Навстречу попадались деревенские. Они давным-давно были вольными, но по привычке, встречаясь с господами, мужики стягивали шапки, а бабы низко кланялись. Кланялись, впрочем, пряча улыбку: помещицы Грешневы были такими же нищими, как их бывшие крепостные. Софья улыбалась в ответ. Катерина, глядя в сторону, хмуро молчала. Марфа, понукая лошадь, ворчала без остановки.
– Барышни, конечно, меня, дуру безграмотную, и не слушать могут… Они, конечно, и сами лучшей разумеют… Но только что же это за времена наступили, ежели господа на большую дорогу разбойничать пошли, ась? Софья Николаевна? Другим разом, может, и дилижансы останавливать пойдем? Купцов резать? Один раз я на вашу придумку согласилась, но боле – не возьмусь! Вот воля ваша, а не возьмусь! Ить поймают – прибьют до смерти, не поглядят, что господа!
– В другой раз я новое придумаю, – спокойно, с улыбкой отозвалась Софья.
– Ты, Марфа, не бурчи. Есть-то зимой хочешь?
– Вестимо…
– Вот и помалкивай. Мы тоже хотим.
Марфа, насупившись, умолкла. Барышня была права.
Когда-то имя графа Грешнева гремело на весь уезд. Ему принадлежали все окрестные деревни и большое село Грешневка под Юхновом, в огромный дом с античными колоннами съезжалась на именины хозяев вся местная знать, закатывался фейерверк, выступала крепостная труппа, девки в прозрачных кисейных покрывалах, как могли, изображали танцы одалисок, от охотничьих забав дрожали поля мужиков, играл военный оркестр, и рассказы о грешневских балах обсуждались в салонах обеих столиц. Николай Петрович Грешнев был мечтой всех незамужних девиц в округе. Несмотря на зрелый возраст, он был холост, имел косую сажень в плечах, головой задевал все притолоки в доме, замечательно танцевал и мазурку и котильон и, склонив к плечу партнерши буйнокудрявую голову, мог, блестя зелеными глазами, нашептать такое, что барышня таяла, млела и готова была уже делать предложение сама. Грешнев, впрочем, свататься не торопился, а родители девиц не понуждали дочерей давать неотразимому графу надежды. На это была довольно весомая причина. Имя сей причины было – Фатима.
Генерал привез ее с Кавказа – безмолвную, не знающую ни слова по-русски, с ног до головы закутанную в черное покрывало, – и поселил в пустующей после смерти матери женской половине дома. К гостям генерала Фатима никогда не выходила, и те знали о ней лишь со слов своих крепостных, а те, в свою очередь, – по рассказам дворни Грешнева. Было известно, что черкешенка необыкновенно, ослепительно хороша собой, всегда тиха, всегда молчит, что многочисленной прислуги, предоставленной ей Николаем Петровичем, она смертельно боится, закрывает лицо лоскутом, целыми днями сидит на затянутой царской парчой оттоманке и смотрит в стену. «Ведьма!» – клялись дворовые девки, боящиеся Фатимы не меньше, чем она – их. «Ведьма, точно!» – подтверждали мужики, хоть раз увидевшие проблеск черных, длинных нерусских глаз без белка. «Боже, какой мезальянс! – вздыхали барышни, наслушавшись рассказов своих горничных. – Николай Петрович, бедный, нуждается в спасении…»
Спасали как могли: обещали все танцы из бальной книжечки, читали нараспев, с намеком, стихи Пушкина, те самые «Ах, обмануть меня не трудно…», отчаянно, вопреки наказам матушек, делали глазки из-за вееров, а самые смелые даже жали руку и устраивали показ ножки из-под словно невзначай приподнятого подола. Но Грешнев лишь делал глазки в ответ, читал в свою очередь Дениса Давыдова «О, пощади!..» и, изверг и злодей, предложений никому не делал. В конце концов пыл девиц начал угасать, а когда, по сведениям из тех же деревенских источников, пленная черкешенка разрешилась черноглазым мальчиком, а через год еще и девочкой, невесты махнули на Грешнева рукой: безнадежен.
Годы шли, генерал старел, Фатима все так же мелькала тенью в задних комнатах дома. К ней привыкли, перестали бояться. Мамки и няньки возились с детьми, такими же, как мать, темноволосыми и смуглыми, такими же, как отец, зеленоглазыми: старшим Сергеем и тремя дочками: Анной, Софьей и Катериной. И никто, даже бессменный камердинер генерала Акинфич, даже его верная нянька Лукерья Никитишна, не знали, что происходит между генералом и его невенчанной женой. Они не выходили вместе даже прогуляться по усадьбе, не садились рядом за стол, никто не видел их не только нежничающими, но и просто беседующими. Ночью генерал уходил на половину Фатимы, но из-за запертой двери в опочивальню не доносилось ни звука, как ни прислушивались отчаянные девки. За двенадцать лет совместной жизни Фатимы и Грешнева до крепостных донесся только один их разговор – быстрый, на непонятном гортанном языке, – когда генерал отправил сына в Петербург, в пажеский корпус. Фатима, кажется, была против этого, но Грешнев настоял, и она умолкла снова: теперь уже навсегда.
Дети, в отличие от матери, росли живыми и веселыми, охотно занимались с выписанными отцом из столицы учителями, вместе проказничали, учились ездить верхом. Отец дал им свое имя и титул, признал законными, и всех четверых ждало блестящее будущее. Но… грянуло несчастье, толки о котором не смолкали в Калужской губернии долгие годы спустя.
Однажды летом Николай Петрович не вышел к завтраку. Поскольку обычно генерал вставал рано, дворня забеспокоилась. Будить, однако, не рискнули, прождали до полудня, затем послали в барскую опочивальню Акинфича, который вернулся с известием, что дверь заперта изнутри. Долго стучали и звали, не достучались, ломать дверь пожалели, внук Акинфича Степка по лестнице влез в окно, через мгновение с диким воплем сверзился мимо лестницы из окна на клумбу с розами и заорал, что «барин лежит зарезавшись и вся постеля в кровище».
Тут уж взялись ломать двери. Представившаяся картина действительно была страшной: поперек постели лежало тело генерала в ночной рубашке, залитой кровью. Из горла Грешнева торчал столовый нож, и было очевидно, что загнал его туда не сам генерал. Тут сообразили, кинулись искать Фатиму – и не нашли. Объявили поиски по всей губернии, но через три дня черкешенка нашлась: ее раздутое тело всплыло тремя верстами ниже по Угре. Власти учинили дознание, но толком никто ничего сказать не мог. Дворовые, искренне любившие своего барина, только плакали: «Вот она, кровь-то басурманская! Столько лет с ним прожила, а все злобу, змеища, таила! Улучила время – и зарезала! И сама, проклятая, утопилась!» Никто так и не узнал, что происходило все эти годы между пленной черкешенкой и блестящим генералом, что толкнуло Фатиму на смертный грех, почему она кинулась в Угру, не попытавшись скрыться и не думая об оставленных детях, старшему из которых, Сергею, было всего одиннадцать лет, а младшая, Катерина, еще лежала в люльке с соской.
После генерала осталось завещание, по которому все немалое состояние отписывалось старшему сыну по достижении им совершеннолетия, а также указывались суммы, идущие в приданое дочерям. Опеку над маленькими детьми принял дальний родственник Грешнева, тайный советник Ахичевский, вызванный срочной депешей из Москвы. Человек пожилой, семейный и занятой, Ахичевский не мог долго заниматься семьей погибшего родственника. Он вернул Сергея в пажеский корпус, отвез старшую дочь, Анну, в Смольный институт, воспитание младших девочек перепоручил Никитишне и гувернантке мадемуазель Вильон и с облегчением вернулся в столицу.
Время шло, дети росли. Сергей закончил корпус, поступил в кавалерийское училище, отслужил несколько лет в Симбирской губернии и вышел в отставку. Тайный советник Ахичевский к тому времени умер, и Сергей стал полноправным хозяином и распорядителем грешневских богатств. Очень похожий на покойного отца, Сергей тем не менее не унаследовал ни его шарма, ни его ума. Армейская служба в пыльном, забытом богом городке, однообразное течение дней, заполненное лишь муштровкой солдат, пьянством и карточной игрой, испортили его. В родное гнездо Сергей Грешнев вернулся лишь потому, что служба в полку ему осточертела, но и другого занятия для себя он не сумел найти. Заниматься хозяйством он не видел смысла; недолго думая распродал принадлежащие ему деревеньки, оставив лишь то, что полагалось в приданое сестрам, и уехал в столицу вознаграждать себя за годы армейской лямки. Через полгода он вернулся: злой, обрюзгший, без копейки денег и – законченный пьяница. Посылать в пансион и учить младших девочек было уже не на что. Несколько спасла положение старшая сестра Анна, которая к тому времени окончила Смольный и жила в Москве. В уезде не таясь говорили о ее связи с Петром Ахичевским, сыном покойного опекуна, который сразу после выпуска предложил ей содержание, и Анна его приняла. Приехав в родной дом, Анна произвела обыск в комнатах покойного отца и брата, забрала все оставшиеся ценные бумаги, деньги, завещание отца и объявила брату, что он больше ни копейки не получит ни на карты, ни на женщин.
Скандал был страшным, притихшая прислуга забилась в людскую и слушала, как орут на весь дом, не выбирая выражений, родные брат и сестра. Сначала выясняли отношения по-французски, потом перешли на русский, но суть осталась та же: Анна уехала, забрав с собой оставшиеся средства, которых, впрочем, было совсем немного.
Через несколько лет Грешневы оказались нищими. Последнюю деревню продали за долги соседям, родовое имение уже давно было заложено и перезаложено, и брат с сестрами жили на крошечные проценты по ценным бумагам и те деньги, что изредка привозила Анна. Сергей совершенно опустился, пил с мужиками в грешневском кабаке, проигрывал в карты платья сестер и вещи из дома. Подросшая к тому времени средняя сестра, Софья, пыталась сражаться со старшим братом, но безуспешно. Приезжала из Москвы Анна, ругалась, как кухарка, била пьяного Сергея скалкой, совала Софье ассигнации, наказывая получше прятать, все время клялась приехать надолго и заняться наконец хозяйством, но Ахичевский требовал ее присутствия в Москве, и отказать ему Софья не могла: потерять деньги любовника означало попросту пойти по миру. Вечерами Софья и Анна, обнявшись, плакали. Катерина, от которой слезинки нельзя было добиться даже во младенчестве, с сухими глазами молча смотрела в стену.
«Я тебе мужа найду… – обещала Анна, поворачивая к свету свечи тонкое, смуглое, большеглазое лицо сестры, красивое даже в слезах, и приглаживая ее растрепавшиеся кудри. – Ты ведь лучше меня, право, в тысячу раз лучше!»
«Найди, Анечка… – потерянно говорила Софья. – Только поскорее, за-ради Христа. Может, успеем Катю выучить. Клянусь, за кого угодно пойду, хоть за козла…»
Разговоры о замужестве были бесполезными, и сестры понимали это. Для того, чтобы выдать Софью замуж, нужно было вывозить ее, но ей не в чем было появиться даже на скромном деревенском балке у соседей Ляпищевых. Два оставшихся платья сплошь покрывали заплаты, ткань разлезалась под пальцами. Зимние ботинки были у сестер одни на двоих. К счастью, с ними оставалась Марфа, внучка верной Никитишны, разделившая с барышнями заботы о хлебе насущном. Вместе с Марфой сестры Грешневы копались в огороде, собирали грибы и ягоды в лесу, вечерами шили на продажу белье. Пошитое Марфа отвозила в Юхнов, продавала в модную лавку и привозила деньги барышням.
«Ништо, Софья Николаевна, не пропадем! – подбадривала она. – Может, вперед я замуж выйду, так я вас, право слово, не оставлю!»
Софья только улыбалась: охотников на Марфу не находилось. Приданого, так же, как и за ее барышнями, за ней не было никакого, зато имелся вреднющий характер и неистребимая страсть жить своим умом. Осторожные грешневские мужики сватать ее за своих сыновей не спешили и только плевались вслед, наблюдая, как Марфа в тяжелых охотничьих сапогах и со старой винтовкой генерала Грешнева за плечами шагает в камыши бить уток или проверять поставленные силки на зайцев. Марфа обладала почти мужской силой, и смеяться над ней в открытую побаивались.
Катерина, предоставленная самой себе, росла дикаркой. С утра до ночи, одетая хуже деревенских девчонок, босая, с кое-как заплетенными волосами, она носилась по округе, дралась с сельскими парнями, купалась с ними же в Угре, могла целый день ничего не есть, пробавляясь лишь ягодами черемухи и щавелем, и пропадом пропадала в лесу. Софья, занятая бесконечной работой, мыслями о деньгах и слежкой за братом, тянущим из дома последнее, не могла уделять внимание младшей сестре и едва сумела выучить ее грамоте, четырем арифметическим действиям, нескольким стихотворениям Пушкина и болтовне на плохом французском. Когда пьяный брат появлялся дома, Софья только махала рукой, Катерина же поднимала страшный крик, лезла на Сергея с кулаками и однажды, отлетев в угол от его ответного тумака, ударила его сковородником по голове так, что тот четыре дня лежал в постели. Они ненавидели друг друга, и во время братниных запоев Софья не решалась оставлять его наедине с младшей сестрой, боясь, что та убьет его.
…Поля кончились, по сторонам дороги замелькали черные, покосившиеся домики Грешневки. Марфа хлопнула кнутом над головой кобылы, и с колокольни церквушки, хрипло крича, взвилась стая ворон. Впереди показались кущи лип, заслонявшие старый господский дом с потрескавшимися колоннами у входа, облупившейся голубой краской на фасаде и черными от сырости стенами.
– Тпру-у-у, стоять, дохлая! – закричала Марфа, натягивая вожжи. Спрыгнула с телеги и начала открывать ворота. Обернувшись к барышням, хитро подмигнула: – Я в конюшне разберу.
– Делай, Марфа, как знаешь, – устало сказала Софья. После нескольких часов, проведенных в сыром лесу, ее знобило, сильно болела голова. Катерина обеспокоенно посматривала на сестру, но молчала.
В огромном доме – пусто, темно, нетоплено. Из углов сумрачно смотрят освещенные лампадами святые, под изразцовой печью скребется мышь. Софья принесла из сеней охапку дров, по одному затолкала поленья в черный зев печи, и вскоре золотистые искры побежали по бересте. Выпрямившись и прикрыв дверцу печи, Софья весело крикнула сестре:
– Катя, давай самовар ставить! Еще варенье осталось!
Катерина не ответила. Софья, недоумевая, позвала еще раз. Наверху яростно грохнула дверь, послышался быстрый, злой перестук босых ног на лестнице, и Катерина с раздутыми, как у взбесившейся лошади, ноздрями, бледная, ворвалась в залу.
– Шаль забрал! – выпалила она с порога.
Софья, ахнув, кинулась в комнаты.
Сестра оказалась права. В комнате Софьи был настежь распахнут старинный шифоньер с зеркальной дверцей, и выброшенные из него старые, латаные-перелатаные вещи кучкой лежали на полу. Софья упала на колени рядом с тряпьем и в мгновение ока перевернула его сверху донизу. Затем закрыла лицо руками и заплакала. Катерина, стоя у стены, с перекошенным от ярости лицом что-то беззвучно шептала.
По деньгам потеря была незначительной: утащенная братом в кабак персидская шаль была старой, местами потертой и посему не особенно дорогой. Но это была единственная вещь, оставшаяся от покойной матери, и Софья каждый день перепрятывала переливающийся сине-зеленый сверток в новое место, молясь, чтобы Сергей не обнаружил тайника. То-то он вчера ходил за ней по дому как пришитый…
– Господи… Ну зачем я ее Ане не отдала… – горестно прошептала Софья, садясь на пол. Но подскочившая Катерина с такой силой дернула сестру за руку, что та чуть не опрокинулась на спину.
– Идем! Сейчас, говорю, идем!
– Куда?.. – растерялась Софья.
– В кабак идем! Может, сволочь, не продал еще!
– Катя, как ты ужасно ругаешься… – машинально пробормотала Софья, ища глазами ботинки. Катерина, метнувшись в соседнюю горницу, вынесла старые, растрескавшиеся прюнелевые боты и бросила их на пол:
– Живо!
Через несколько минут сестры Грешневы – одна в ботинках на босу ногу, другая совсем босиком – быстро шли, почти бежали через деревню. Со стороны леса двигалась огромная черная туча, в ожидании ливня попрятались и ребятишки, и собаки, даже куры были загнаны по дворам, и деревня стояла безлюдной. Впрочем, одна рябая курица почему-то оказалась на улице и меланхолично разрывала лапой навозную кучу. Катерина, быстро осмотревшись по сторонам, предприняла было молниеносное движение в сторону пеструхи, но Софья на ходу поймала сестру за локоть, и курица с истерическим кудахтаньем кинулась под плетень.
– Катя! Да что же это! Ты как цыганка! А если бы увидал кто?! Стыд какой – графиня Грешнева кур ворует!
– А хоть бы они сдохли все… – зло пробормотала Катерина, с сожалением провожая глазами улепетывавшую курицу, и прибавила ходу. Из-под ее босых пяток веерами летела грязь, и когда сестры подбежали к деревенскому кабаку – длинному темному строению с ярко горящими окнами, – ноги Катерины были измазаны до колен.
– Подожди, я здесь отмоюсь, – шагнула она было к обширной луже у крыльца, но Софья задержала ее:
– Не надо. Позориться только – к мужикам босой входить… Я одна.
– Да что ты одна!.. – вспылила было Катерина, но Софья сурово сказала:
– Ты – младшая сестра! Слушайся! – и скользнула за разбухшую тяжелую дверь. Катерина с сердцем выругалась и побежала вдоль стены, подпрыгивая под каждым окном. Она даже не заметила стоящей у конюшни богатой тройки, которую нечасто можно было увидеть в нищей Грешневке. Тройку распрягали дюжие парни, один из них похабно засмеялся и что-то крикнул вслед Катерине, но та не стала отвечать.
После кромешной темноты сеней, по которым пришлось пробираться на ощупь, свет нескольких керосиновых ламп так ударил Софье по глазам, что она замерла на пороге, беспомощно моргая и пытаясь найти глазами брата. Но единственное, что ей удалось заметить, – это то, что кабак полон народу. Это было непривычно для обычной, непраздничной среды, но, когда в глазах перестали плясать зеленые пятна, Софья поняла, что к чему: за самым большим (и чистым) столом, который кабатчица Устинья даже расщедрилась покрыть скатертью, под образами, сидел незнакомый Софье человек, судя по лохматой бороде и сапогам бутылками – из купцов. Эта всклокоченная, с запутавшимися перышками лука борода старила его, но по черным, шальным от выпитого, совсем молодым глазам купца было заметно, что ему не больше тридцати. Встретившись взглядом с вошедшей Софьей, он широко улыбнулся и что-то крикнул, но она не услышала этого, потому что увидела шаль. Сине-зеленую переливчатую шаль матери на широких, как у мужика, плечах кабатчицы.
Устинья как раз выносила из-за стойки пузатую четверть вина, обнимая ее нежно, как ребенка, и, когда Софья, подлетев, с силой вцепилась в ее плечо, ахнула и прислонилась к стене:
– Охти, барышня! Чего толкаетеся? Чичас бы прямо на пол и сбрыкнула таку драгоценность!
– Снимай, бесстыжая! – шепотом приказала Софья, вцепившись в чуть шершавую, смявшуюся под ее рукой ткань. – Бога побойся! Последняя память от матери…
Устинья в первую минуту растерялась и застыла, недоуменно глядя желтыми глазами без ресниц в бледное лицо Софьи. А затем эти глаза сузились в гадкие щелочки, грудь под заляпанной щами и вином кофтой выкатилась вперед, и Устинья завизжала на весь кабак:
– Грех вам, Софья Николавна, постыдились бы! За ваш лоскут тертый, который и в руки взять совестно, живые деньги плочены! Сергей Николаичу честь по чести отданы, при свидетелях! Да вон же они и сами сидят, пусть подтверждение дадут!
Не выпуская из рук края шали, Софья обернулась и поняла, что Сергей Николаевич, сидящий у стены за залитым вином столом, никакого подтверждения дать уже не в состоянии. Впрочем, брат даже и не сидел, а полулежал, опираясь боком о бревенчатую стену, и на призыв кабатчицы не открыл глаз. «Господи, ведь домой еще вести…» – мелькнуло в голове у Софьи.
– Отдай… – хрипло, уже безнадежно попросила она, сжимая в руке край шали. – Зачем она тебе, старая, вот-вот рассыплется. Я… я тебе денег за нее дам.
– Дадите вы, как же, – с нескрываемой злостью сказала Устинья, резко вырывая у Софьи шаль. – С каких таких барышей? У вас в амбаре давеча мыши в бабки играли! Не босиком ли прибежамши, барышня? Ножки не застудили?!
Она намеренно громко выкрикнула последние фразы, и те, кто был еще не очень пьян, с готовностью загыгыкали, повернувшись к Софье. Молодой черноволосый купец поставил на стол граненый стакан и снова с интересом посмотрел на Софью, но та не обратила на это внимания. В глазах потемнело – не столько от пьяного смеха мужиков, сколько от того, что брат Сергей даже не открыл глаз.
«Мерзавец…» – горестно подумала она, разжимая ладонь. И тут же, повинуясь внезапному порыву ярости, сжала ее еще сильней и потянула на себя шаль. Старая ткань затрещала, но выдержала. Кабатчица возмущенно заголосила, ловя ускользающую обновку, но Софья, схватив со стойки полупустую бутылку, ударила ее по руке. Вино плеснуло ей на платье, залило пол, но Софья не заметила этого – как не заметила и внезапно наступившей тишины вокруг, и того, каким растерянным вдруг стало лицо Устиньи. В горле холодными пузырьками клокотало бешенство.
– Вот шагни только ко мне, – спокойно, холодно сказала Софья, сжимая в руке скользкое горлышко бутылки. – По голове вот этой самой четвертью ударю. А потом – хоть по Владимирке.
– Оченно надо… – пробормотала Устинья, юркая за стойку. – По Владимирке из-за пустяков таких… Да носите вы свою рванину сами, барышня, мне и даром не требуется… А только за угощение платить надобно! Мне лишнего-то ни к чему, только и в убыток торговать не станем…
– А ты не торгуй, – глядя в сторону и все еще сжимая бутылку, посоветовала Софья. – Сколько раз мы тебя просили – не продавай ты ему вина! А ты, проклятая, все суешь да суешь.
– Так тем живу, барышня, тем живу! – снова осмелела Устинья. – А вы постыдились бы честную копейку у одинокой женщины забирать! Креста на вас нет, вот что я скажу! Вот урядник приедет, ужо я ему пожалуюсь! Думаете, коль господа, так и управы на вас не сыщется? Да я…
– Да молчала б ты, дура, – вдруг раздался из-за спины Софьи густой, веселый и пьяный бас, и та, вздрогнув, обернулась. Молодой купец, сцепив руки на пояснице, стоял позади нее и смотрел в упор пьяными, черными, блестящими глазами.
– Возьми да умолкни, – велел он кабатчице, кидая на стойку серебряный рубль. – От визгу твоего в голове содроганье одно.
– Больше дадено… – заикнулась та, и купец, не глядя, кинул еще несколько монет.
– Напрасно вы это, – хмуро сказала Софья, видя, как серебряные рубли, вертясь, раскатываются по стойке. – Эта шаль не дороже полтинника стоит.
– Разве? – удивился тот. – А что ж ты тогда из-за нее всколыхалась так, ненаглядная?
Софья поставила на стол бутылку. Повернулась к купцу и, глядя в его черные, без блеска, кажущиеся из-за этого сумрачными, глаза, отчеканила:
– Знай свое место, мужик! Я тебе не ненаглядная! Я – здешняя помещица, Софья Николаевна Грешнева!
– Вона куда! – ничуть не испугавшись, протянул купец. – Ну, а мы люди торговые. Федор Пантелеев Мартемьянов. Не желаете ли водочки за знакомство?
– Пошел вон, – сказала Софья. Мартемьянов, разумеется, и с места не тронулся. В кабаке уже давно никто не пил, не ел и не бранился с соседями: все, предвкушая бесплатное развлечение, таращились на барышню и заезжего купца. Устинья даже позвала из задних комнат сожителя, кривого старика с обширной плешью, годившегося ей в отцы, который сонными глазами уставился на происходящее через стойку.
– Ох, какие глаза у вас, барышня, погибельные! – весело заметил Мартемьянов. – Как вода в пруду под солнцем, право слово! Да не топорщитесь вы так, не обижу небось. Но только и не выпущу.
– Пусти, – обмирая, понимая, что он не шутит, сказала Софья.
– Ан нет! – усмехнулся купец. Он был такой огромный, что и думать было нечего оттолкнуть его и умчаться. В полном отчаянии Софья взглянула на брата, но Сергей сладко спал, прислонившись к стене. Его поддерживал плечом один из людей Мартемьянова, темноволосый широкоплечий парень в новой косоворотке. В его руках была гитара с навязанным на гриф алым бантом, и он слегка пощипывал струны, извлекая из них сбивчивую «камаринскую». Поймав полный смятения взгляд Софьи, он улыбнулся и слегка поклонился. Несмотря на охватившую ее панику, Софья отметила благородную сдержанность этого поклона: словно отдавший его парень был не приказчиком, а по меньшей мере юнкером. И тут ее осенило.
– А ну, гитару мне сюда! – звонко, на весь кабак, воскликнула она. – Петь вам буду! Что уставились? Гитару, живо! Не каждый день вас барышни веселят!
Мужики загудели, загоготали, повскакивали с мест. Темноволосый парень поднялся с места, умудрившись аккуратно прислонить бесчувственного Сергея к стене, и галантно передал Софье гитару. Та приняла ее, машинально пробежалась пальцами по струнам, проверяя настройку. Мысль у нее была одна: любой ценой отвлечь Мартемьянова, чтобы он отошел от двери, а там – бегом в сени, и на двор, и прочь отсюда… Нипочем не догонят!