bannerbannerbanner
Озерное чудо (сборник)

Анатолий Байбородин
Озерное чудо (сборник)

Полная версия

ХVIII

Плетется, вьется пеньковая веревочка, а приходит и конец: недолго парнишка отлынивал от школы, прохлаждался на озере или конюшил напару с дедом Кузьмой. Вначале парнишку размалевали в школьной стенгазете: задом наперед, чтоб смешно и обидно вышло, запрягает древнюю клячу. Потом грянула прямо на дом чернявая учительница, потолковала с глазу на глаз с молодухой, и та вечером наладила вольному деверьку жаркую баню; поставила в угол на весь вечер, а утром, будто непутевого бычка на поводу, отвела за ухо в школу.

Со слезами и горем пополам, но к учению Ванюшка приноровился и даже вышел в ударники, нацелился в отличники, но тут молодуха, будто с цепи сорвалась или с помела упала, летая глухими ночами на лысую гору. Жизнь ее с братом Ильей шла наперекосяк, и вскипевшую бабью досаду Фая вымещала на ребятишках: у злой Натальи все канальи. Перечить же Илье, что воду в ступе толочь, да и рисковано, – может и рукам волю дать.

Бывало, прибежит молодуха из промкомбината, где кроила и строчила на машинке немудрящую деревенскую одёжу, сгоношит без всякой охоты некорыстный ужин, чтоб ребятишек с голоду не заморить, а потом, костеря на чем свет стоит своего суженца-несуженца, гулевана и бродягу, зло косится в окошко, уже по-зимнему чащобно заросшее разлапистыми, бледно-синими лопухами.

Ребятишки испуганно таятся в горнице, посиживают за круглым столом, увенчанным керосиновой лампой; скребут перышками в тетрадях, словно мышка в подполье шебаршит; учат уроки, занемев в натужном ожидании пурги, нервно вздрагивая после каждого молодухиного проклятья на браткину беспутую голову, – вот сейчас и за них возьмется; открывают учебники, шарят невидящими глазами по буквицами – чернизинам, что на ниточку нанизаны, но читаное не цепляется к обессилевшей от страха памяти, да и сами строчечки плывут перед глазами, а то и мутнеют, растекаются в слезах, капающих на книжные листы.

– Опять, идол, загулял! – разоряется молодуха на кухне. – Да, поди, еще и по бабам таскается, – Фая припомнила, как однажды Илья зарился в клубе на веселую деваху. – Не коровью он породу улучшает… конский врач… а бабью. Бабы тут все племенные… Тьфу, пропасти на него нету!.. – она сплевывает в замороженное окошко и, присев к столу, кричит в горницу: – Танька, Ванька! Идите-ка сюда.

Торчат ребятишки перед молодухой, опустив долу повинные головушки, мелко подрагивая, словно жалкие осиновые листочки, которые вот-вот осенний ветер-листодер зло сорвет и кинет на стылую земь.

– Ванька!.. Ты почему, лодырь, мало воды наносил?! Говорила же – полную бочку… Тяжело на озеро ходить, остарел. Да?

Ванюшка не ведает: остарел ли, не остарел?.. да и как отвечать, если от страха примерз язык к нёбу, а едкие слезы жгут и застилают глаза.

– Я спрашиваю, почему воды мало наносил? Почему?

Ванюшка молчит, едва сдерживаясь, чтобы не разреветься в голос.

– И дров мало наколол, и куричью стайку путем не вычистил. Все делаешь спустя рукава… Опять на озере пробегал, на коньках прокатался? Отвечай, охламон? Воды в рот набрал?

И так она пытает парнишку с полчаса, потом хватает за ухо и, уже плачущего, тащит в горницу, где и пихает в угол.

– Всю ночь у меня будешь в углу торчать. Извадила вас мать, избаловала. А тут еще брат, пьянь подзаборная, поважает. Но ничего, я вас быстро выучу, вы у меня по одной половице будете ходить.

Возвращается в кухню, опять садится за стол, начинает пытать Таньку: почему курям мало зерна дала?.. почему пол путем не промыла, грязь по углам развезла?.. и вскоре ее, уже ревущую в голос, волочит в горницу и ставит в другой угол.

– И чтоб не реветь у меня, ясно! – грозно велит ребятишкам, и те, глотая слезы, чуть слышно всхлипывая, замирают в углах. – Будете реветь, на мороз выпру. Идите, своего брата гулящего ищите… А пока постойте. Вот как прощения попросите, тогда посмотрим. Может, и спать ляжете.

Ванюшка набирается ума-разума в углу под Марксом, Танька – под Энгельсом; портреты в дубовых рамах, под стеклом отец, бывший до тюремной отсидки партийцем, приволок из погорелой избы-читальни, когда средь бела дня красный петух заплескал крылами на кровле из ветхого дранья. Пожар залили водой, но все у начальства не доходили руки, и долго, как бельмо в глазу, чернела изба-читальня, беспризорно, слепошаро зияя выбитыми окнами; рылись там сельские книгочеи, унося путние книги, шарилась ребятня, выбирая книжки с картинками, а отец, чтоб добру не пропадать, прибрал к рукам два портрета и повесил в горнице. Мать смутно догадывалась, что за деды там намалеваны, – «Вроде заместо святых у партийцев…», и, чтя совецку власть, умиляясь ученой и сытой благообразностью бородачей, после каждой белёнки вешала в горнице Маркса и Энгельса, а на кухне – отсуленные матушкой образа. Между прочим, когда уполномоченные по скотским налогам переписывали в горнице краснобаевскую животину, то, почтительно взглядывая на портреты, другой раз и не пытали насчет припрятанных бычков и телочек.

Теперь под бородатыми дедами томятся Танька с Ванькой. Молодуха, уже не чая дождаться муженька – совсем отбился от дома, медведь-шатун – задувает лампу в горнице, укручивает фитиль в кухонной керосинке и, оставив сиротский свет, в тоскливом, холодном сумраке ложится спать. Долго ли, коротко ли она дремлет, но слышит дрожкий, сквозь всхлипы Танькин голос:

– Тетя Фая, простите меня. Я больше не буду…

– Что не буду? – молодуха отрывает голову от подушки, раздраженно скрипя панцирной сеткой. – Не будешь полы мыть?

– Не буду… – путается Танька.

– Не будешь? – гневно переспрашивает молодуха. – Ну тогда еще постой. – Может, к утру сообразишь своим куриным умишком, как надо прощения просить.

– Буду, буду! – с горем пополам соображает Танька.

– Что буду?

– Буду полы чисто мыть.

– Ладно, иди, дура, спать. Но если еще повторится, никакое прощение тебе не поможет. До утра будешь в углу торчать…

Танька на цыпочках крадется к своей лежанке и затихает, лишь изредка слышны сдавленные всхлипы – воет безголосо в подушку, солит куриный пух едучей слезой. При отце-матери ребятишки вповалку спали на полу, подстилая овчинные дохи и укрываясь шубами, но молодуха, взросшая в городе, настояла, и пришлось Илье для ребятишек косо-криво, топорно смастерить из неструганого горбыля коротенькие топчаны.

– А ты, охламон… – глядит на Ванюшку словно волчица на телю, – будешь прощения просить?

Парнишка, терзая бедное сердчишко ненавистью к молодухе, злым шепотом обзывая мачехой и ведьмой, – те в сказках лютые, – настырно молчит.

– Молчишь, как рыба об лед, – усмехается молодуха и, отвернувшись к стене, ворчливо договаривает: – Весь в брата уродился. Такой же идиот… Ну, постой, постой, может, глядишь, и поумнеешь.

Молодуха ворочается, затихает, и уже слышится ровное похрапывание, похожее на жужжание швейной машинки, – спит швея Фая; а Ванюшка торчит в стылом, изморозном углу и то клянет ее, жесточа душу, то со слезами поминает мать. В людях наплачешься, так и помянешь мамку, покаешься: не жалел, зубатился, неслух. «Маменька, миленькая, родненькая… – шепчет Ванюшка, слизывая горькие слезы, – приедь, забери меня отсюда… Маменька, родненькая… не могу больше. Убегу на кордон… И Таньку возьму…»

ХIХ

Жизнь брата со швеей Фаиной Карловной поролась по швам, как разползлась на отмашистой и бугристой Ильюхиной спине тесная рубаха, новомодно, по заморскому журналу, сшитая супругой на мужнины именины. Фая из последней моченьки пыжилась хоть внахлест зачинить свой, так быстро изветшавший венец с игривым морячком; спасала тонущую семейную лодку, пытаясь хоть тряпичной ветошью заткнуть пробоины, в которые уже нахлестывала студеная вода.

Однажды Ванюшка проснулся посередь ночи от назойливого и тревожного шепота с кровати, будто сдуру залетевший в избу овод в стекло бился.

– Давай, Ильюша, уедем в Иркутск к маме, – настаивала Фая. – Не будет нам тут счастья.

– Что я буду делать в городе? – давясь зевотой, спросил брат. – Коровьи шевяки пинать?

– Какие шевяки?! – зашипела Фая. – В Иркутске и коров-то нету…

– А я без коров да коней не могу, – дразнил Илья Фаю. – Ты же знаешь, я ведь конский врач по женским болезням.

– Ладно, не придуривайся, Илья… Найдем работу где-нибудь под городом. Можно пойти в сельхозинститут, у них в пригороде есть опытное хозяйство. Тоже скот выращивают. Можно, кстати, работать и заочно учиться. Я ведь учусь зоочно в политехе. А ты что, хуже меня?! Будет у тебя высшее образование, а там, глядишь, и руководящая работа подвернется. Неужели ты всю жизнь хочешь быков кастрировать?!

– А что плохого?! Не всем же гумажечки писать, штаны в конторах протирать, кто-то должен и быков выкладывать, и навоз из под коров убирать. Молочко да мясо все любим…

– Но если тебе это нравится, то можешь и в Иркутске быков кастрировать…

– Двуногих?

– Зачем двуногих?! – раздраженно отозвалась молодуха. – В том же опытном хозяйстве…

– Примаком к тебе не пойду жить. Да я в городе от тоски сдохну, – я, Фая, простор люблю… степь…

– Там пригород…

– Одна холера.

– Но если уж в город не хочешь, давай хотя бы из вашей пьяной деревни укочуем. Ты же здесь сопьешься со своими забулдыгами.

– Не сопьюсь. Если ты не доведешь… По месяцу в рот не беру.

– А потом на неделю сорвешься… Нет, Илья, если мы отсюда не уедем, не будет у нас счастья… Вон как твой брат Степан хорошо в Бодайбо устроился. Августа – уже главный бухгалтер в «Лензолото», сам инженерит, дом – полная чаша. По курортам разъезжают, по два раза на году. Чем не жизнь?!

– Тебе, Фая, тоже грех жаловаться. Что, на столе у нас пусто и голь прикрыть нечем?

Илья, как и вся краснобаевская родова, слыл добытчиком; хоть и любил поархидачить, – выпить чарку-другую московской архи, ежли сказать по-бурятски, – хоть и шатуном уродился, не в пример другим братьям, но семью не забывал: в амбаре висели стегна мяса, в березовых лагушках, задавленная каменными гнётами, просаливалась рыба; картошки в подполье засыпали с таким опупком, что подпольницу коленом прижимали; молоко со стола не сходило, – свою животину не держали, Илья с гуртов и ферм привозил. А получит зарплату в совхозе, либо где закалымит, деньги, пока дружки не выманили на похмелье, торопится, домой несет. Ну, может, четвертной заначит в брючном кармашке-пистоне, чтоб Фая не нашла, поскольку, что за мужик, если у него на черный день заначка не водится. Отдаст Фае деньги и велит Таньке с Ванькой обужу и одёжу справить, чтоб не хуже других в школу ходили, – не сироты.

 

– А что доброго мы здесь видим?! Одни пьяные хари…

– Причем здесь пьяные хари?! – стал раздражаться и брат. – Таких харь везде хватает, и в твоем Иркутске полом… А чего доброго здесь?.. Красота, Фая…

– Красота!.. – фыркнула молодуха. – Голые улицы, коровьи лепехи на дороге, да свиньи в грязи.

– А степь, а озеро?!

– Не видел ты, Илья, настоящей красоты. Я в Пицунде отдыхала, на Черном море, – вот где красота так красота!

Илья, ерничая, гундносо напел:

– Там лимоны, апельсины, сладкое вино, там усатые грузины ждут давным-давно…

– Дикие вы люди…

– Кому что, Фая… Я на флоте пять лет отбухал, в иностранные порты заходили, потом на поезде через всю Россию колесил, но такой, Фая, красоты, как у нас, нигде не видел.

– Да-а-а, всякий кулик свое болото хвалит. А у вас болото и есть…. Нет, все же умница Августа, взяла твоего брата за шиворот и увезла из деревни. Спился бы здесь, по девкам избегался… Мне бы Августин характер…

Похоже, и Ванюшка, напряженно подслушивающий разговор, уверенный, что скоро молодуха и до него с Танькой доберется, и брат Илья разом вспомнили Августу, скуластую, плечистую карымку[15], неведомо какими брусничными шаньгами искусившую и окрутившую Степана, который, по мнению деревни, уродился самым бравым в семье Краснобаевых. Высокий, сухопарый, не чета другим братьям, краснорожим, коротконогим, осадистым, да к тому же – артист, музыкант. Оборотистая, напористая карымка быстро прибрала Степана к рукам, спробовала и в доме Краснобаевых навести свои уставы, да нашла коса на камень, переломила сила силу, – свекр, и сам властный, мигом приструнил Августу, а потом и вовсе вымел поганой метлой. Но, как ни странно, Августа на то не обиделась, и даже зауважала свекра, – вернее, его крепкую руку.

– Не приведи бог такую бабу! – хоть и не видел Ванюшка брата в горничной теми, но живо вообразил, как Илья перекрестился. – Я бы такой жене на другой день после свадьбы рога обломал. Знай, баба, свое кривое веретено… Мне, Фая, боцман в юбке не нужен. На корабле всю плешь переел… Нет, Фая, я подкаблучником не буду. Этот номер у нас не пройдет. Я не брат Степан… Тут уж лучше разойтись, как в море корабли… Помню, приехал после флота в Бодайбо к Степану. Перед отъездом посидели с братом, песни семейные спели. Ну, брат мне в чемодан всякого барохлишка насовал: верблюжий свитер, брюки, полуботинки, бельишко, потом харчей подкинул: тушенки, сгущенки, кофе растворимое… И тут Августа с работы грянула. «Победа» у ей служебная, водитель, – всё как у путней. Посидела с нами маленько, открывает мой чемодан, глянула и… как давай оттуда все выбрасывать на диван. Накинулась на Степана: дескать, ты у меня спросил, что положить?! Степан начал было права качать, Августа хвать подлокотник от дивана и по башке его. Легонько, конечно, но… Брат, гляжу, весь сник и молча ушел спать в боковушку. Ну а я собрался и отвалил в заежку ночевать. Сказал ей на прощанье пару ласковых…

– Да вашей семейке не ругать бы Августу…

– Кто ее ругает?! Мать с отцом души не чают.

– Не ругать бы, а в ноженьки поклониться, что вашего Степана в люди вывела. Можно сказать, осчастливила.

– Во-во, и мать Гутю хвалит…

– А тут бы запился, загулялся…

– Почему сразу: запился, загулялся? Так уж все в деревне и пьют?!

– Да хоть поживет в достатке, по-человечьи.

– Живут они, конечно, богато, одного птичьего молока ишо нету, но что это за жизнь у Степана?! Врагу бы не пожелал. Он же перед сном топает строевым шагом к дивану, где Гутя спит; руку под козырек: «Ваше сковородие, Августа Николавна, дозвольте законному супругу к Вам прилечь… приналечь…»

– Тише ты!.. конский врач… дети услышат!

– Да они уже спят без задних ног.

– Малой тихий-тихий, да в тихом омуте все черти водятся, – проворчала молодуха. – Себе не уме… Может и подслушать.

– Ванё-о… спишь? – спросил Илья.

Ванюшка хотел было ответить: «Сплю, братка…», но промолчал, лишь старательнее засопел, причмокивая губами.

– Спи-ит, как сурок.

Сердито забурчали пружины панцирной сетки, и в лад ей проворчала молодуха:

– Отстань, Илья, не лапай!.. Привык со своими… племенными телками…

– Ревнуешь? – усмехнулся Илья и тихонько, насмешливо пропел. – Ты не ревнуй, дорогая, к Черному морю меня…

– Нет, давай о деле поговорим…

Брат устало зевнул.

– Пресная ты, Фая, и сухая, как зачерствелая лепешка…

– Зато твои ухажерки – горячие ватрушки из печи. Ни стыда у них, ни совести…

– Какие ухажерки?! Кого ты плетешь?! Намантулишься, до кровати б доползти. Ухажерки… Ох, надоело мне твое бурчание. Как старая баба ворчишь… Пойду в тепляк[16] спать. Душно мне здесь…

– Нет, давай поговорим. Надо же что-то решать. Я тут жить не могу.

ХХ

Илья занервничал, поднялся с кровати, присел на краюшек.

– Вот ты все талдычишь – кочевать, а на кого мы Таньку с Ванькой оставим?!

– Кстати, ты вечно в разъездах и не знаешь, что они мне все нервы истрепали?!

Ванюшка мстительно затаился на своем топчане, скрадывая всякое слово про него и Таньку.

– Что вас мир не берет?.. Ребята послушные…

– Ага, послушные… Маленький – звереныш, не знаешь, что от него ожидать, чего он еще выкинет.

– Ванька-то?! – изумился Илья. – Тихоня… Бывало, не видать, не слыхать. Сидит в уголочке, из чурочек избушки ладит. Потом рисовать начал… Ох, девушка, не знаешь моих братьев – Егора да Алексея. С теми бы ты по-другому запела… Это они сейчас остепенились, а то бывало… Ладно, Степан – сызмала сердечник, потому и смирный, а Егор с Алексем, бывало, на Масленицу выйдут, дак вся братва деревенская дрожит. Попробуй поперек дороги встань… Идут, колоброды, по деревне, культурно отдыхают: кому поленицу дров раскатают, кому калитку гвоздями заколотят, либо шапку на трубу оденут, – хозяин печь растопит, весь дым в избу. Смекнет, лезет на крышу, матерится… Не-е, Ванька-то еще подарок…

– Ага, подарочек!.. – фыркнула молодуха. – Не знаешь ты своего брата. Он ведь, Илья, и на руку нечист… Третьего дня взяла в сельпо два кила чернослива, пряников, конфет, ну и припрятала, – подальше спрячешь, поближе возьмешь, – так нет же, нашел… Сегодня сунулась в буфет, гляжу: мамочки родные, мешочки-то совсем отощали, – вытаскал… Но я теперь на мешочки хитрые узелки завязала, и себе на бумажку срисовала. Чтоб видно было…

– А ты и не прячь. Выдай помаленьку, остальное, скажи, потом. Послушают.

– Этот воришка, а Танька… бестолочь. Как она еще в школе учится, ума не приложу. Ничего не соображает… похоже, на второй год останется в третьем классе.

– Не сошлись вы, Фая… Ты все норовишь таской, а надо бы другой раз и лаской. Знаешь, как им тяжело без отца, без матери… Дети же еще… Да что дети, я уж какой дылда был, а вот от дома оторвался, так первый год на флоте места себе не мог найти, – по отцу, по матери тосковал. От тоски через день да каждый день письма домой писал. Да с непривычки и служба тяжело давалась. Гоняли нас ай да ну!.. Потом уж втянулся… Ну, ладно, дорогая, пора ночевать. Утро вечера мудренее… Кстати, мы утром с Ваней на гурт едем, собери-ка нам харчишки в дорогу…

Слушал Ванюшка, надсаживая во зле душу, едва сдерживаясь, чтобы не заорать молодухе: «Ведьма!.. Мачеха!.. Еще нарошно весь чернослив слуплю и конфеты вытаскаю… А потом на кордон убегу…» Одно смирило Ванюшкин гнев: завтра они с браткой махнут в степь, на бурятский гурт. Утром Илья подкатит на рысистом жеребчике с подстриженной ежиком гривой и туго заплетенным хвостом, уложит свой сундучок со скотским снадобьем в обшитую козьими шкурами, будто игрушечную, ладную кошёвочку, приладит сбоку зачехленный баян, чтобы бурятам на гурту сыграть и спеть «Шыбырь», и полетит их кошевочка степью, будто на незримых крыльях.

ХХI

– Замоталась я, Илья… Прибежишь с работы усталая, прилечь охота, а тут надо и печь протопить, и курям зерна кинуть, снега насыпать, потом ребятишкам ужин и обед сварить, а тут и стирка, чинка, глажка. А уж с ног валишься… А надо и курсовую в институт писать, и контрольные…

– Что уж, Танька с Ванькой совсем не помогают?

– На них где сядешь, там и слезешь. А что сделают, так после них переделывать надо. Лучше уж самой…

«От чо врет-то, а! – задыхался от возмущения Ванюшка. – Парни после школы на озере в войнушку играют, а я воду вози, дрова коли, стайку чисти…»

– И в кино с тобой сбегать охота, и на танцы. Мы ведь еще не старые… – голос молодухи обиженно задрожал от приступающих слез. – Почему я должна с вашими ребятишками возиться, хоронить себя заживо?! Молодость, Илья, пройдет – не воротишь.

Молодуха завсхипывала в голос.

– Не плачь, Фая… – Кровать заскрипела, – видимо, брат повернулся к молодухе, приголубил ее. – Потерпи маленько. Летом ребятишек на кордон отвезу. А осенью мать с отцом в деревню вернутся. Потом и отделимся. Мне в совхозе и угол сулят, – двухквартирный барак уже срубили, крышу закрыли. К осени, Бог даст, закочуем.

– Не будет нам здесь счастья, Илья…

– Ну что ты всё каркаешь, как ворона?!

Ванюшка едва сдержался, чтоб не хихикнуть, вообразив молодуху вороной, – ворона и есть, так и кружит, зыркает черными зенками, чем бы поживиться…

– Надоела ты мне, Фая, со своим нытьем… Пошел я в тепляк спать. С тобой не выспишься. А мне вставать рань-прирань, на гурт ехать.

– Не любишь ты меня, Илья?! – обреченно выдохнула Фая.

Какое-то время молодые натужно молчали, потом Илья отозвался неуверенно:

– Но почему же не люблю?!

– Я же вижу. Не слепая, чай… Тебе бы только из дома ускользнуть, лишь бы не рядом.

– Эх, Фая, Фая, ты сама-то кого-нибудь любишь?

– Я тебя, дурака, люблю.

– Во-во, дурака… Никого ты, кроме себя, Фая, не любишь…Вот мать наша: уж как от отца настрадалась, уж как он ей нервы помотал, а душу за него отдаст, не пожалеет.

– Мать у вас… скотина бессловесная…

– Ну ты, мадам, выбирай выражения! – зловеще упредил Илья. – Тебе до нашей матери-то, как до небес. Мелко плавашь, вся холка наголе… Ладно, не усложняй жизнь. Все будет ладом.

– Так мы, Илья, ничего и не решили…

– А что решать, Фая?! Пока ребята у нас на руках, никуда мы не тронемся… Давай спать…

Опять заворчали пружины, и опять послышался досадливый молодухин голос:

– Да отстань ты, Илья. Отпусти… Нету у меня сегодня настроения.

– У тебя его завсегда нету. Может, ты порченая?

– Будешь с вами порченой: ты где-то бродишь…

– У меня работа такая…

– А тут еще бестолочи твои… Словом, выбирай: я или они?

Илья крякнул в сердцах, поднялся и, прихватив подушку, собрался в тепляк; но напоследок жестко выговорил Фае:

– Ты, мадам, ребятишек-то шибко не притесняй. К порядку приучай, работать по дому заставляй, но если еще раз узнаю, что ты их на ночь в угол ставишь, саму поставлю. Ясно море… А насчет – выбирай, так у меня выбор простой: ты у меня без году неделя, а они брат с сестрой.

– Не любишь ты меня, Илья.

– Любил бы залюбил, да любило приостыло. Так вот, Фаина Карловна! – отрезал Илья и ушел в тепляк.

Когда захлопнулась дверь за братом, молодуха неожиданно тоненько, по-щенячьи заскулила, потом зарыдала в голос, глуша рыдания подушкой; при этом все поминала маменьку, молила:

– Маменька, миленькая, забери меня отсюда!.. Нет мне тут никакой жизни… Маменька, родненькая, и почему ты так далеко?! Кто мне присоветует, как жить?.. Кто утешит… Маменька, прости меня, дуру, за всё… что не слушалась тебя, перечила, дерзила. Прости, маменька…

 

Ванюшка растерялся: душа его, вот-вот насылавшая на молодухину голову напасти-пропасти, размякла, потекла слезной жалостью; и прошептал парнишка зароки, что впредь станет слушаться тетю Фаю: справно учить уроки, помогать по дому, не изрисовывать тетрадки, не рвать штаны на горке, не приворовывать…

15Карымы (гураны) – так звали забайкальцев, чернявых, скуластых, в роду которых были и буряты, и эвенки.
16Тепляк – летняя изба.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru