© Божич А.С., 2009
© ООО «Алгоритм-Книга», 2009
«Большевизм» традиционно принято рассматривать как радикальное марксистское политическое течение, а не как исторический феномен, порожденный своеобразием исторического развития России и незаурядностью личности, выступившей в роли организатора и лидера большевизма. Единственное исключение из общего правила – книга Н.А. Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма». Однако эту книгу вряд ли можно назвать беспристрастной, многие выводы этой книги далеко не бесспорны.
Кроме того, сам исторический процесс по-прежнему понимается большинством историков как линейное развитие. Как правило, он подается в контексте парадигмы общественного прогресса, предполагающей качественное совершенствование в течение определенного исторического времени социальных и государственных институтов. Это видение прогресса характерно и для социалистических, и для либеральных теорий, возникших на базе философских учений ХIХ века, которые синтезировали в себе всю философию христианской эпохи. Поэтому и социалистические, и либеральные теории несут в себе некое теократическое начало, поклонение неким абсолютным ценностям, будь то политическая свобода или социальная справедливость. В то же время понимание качественного совершенствования у социалистов и либералов диаметрально противоположно, как и конечная цель этого совершенствования. Собственно, это и порождает полемику при оценке тех или иных исторических событий. При этом сам процесс развития и качественного совершенствования для них бесспорен. Так в ХIХ веке появились модели гарантированной (или запрограммированной) истории, от которых трудно отказаться и человеку ХХI века. Еще труднее современному человеку отказаться от идеи существования смысла в истории. Гегелевский постулат о том, что этот мир разумен, а следовательно, может быть адекватно познан разумным человеком, до сих пор господствует в умах. А потому является общепринятым, что жизнь общества обязательно должна нести в себе высокий смысл.
Все это вместе взятое создает иллюзорный образ мировой истории, весьма далекий от реальности, сотканной из хитросплетений социологических и экономических закономерностей, замкнутых на экономические интересы конкретных социальных групп, а также проявлений конкретной воли конкретных людей и массы исторических случайностей. Казалось бы, вся история ХХ века, все ее катаклизмы и резкие повороты должны были доказать, что понятия общественного прогресса, разумности и логической обоснованности общественной жизни – суть иллюзии. Но нет. Это заблуждение до сих пор живет и побеждает в философских теориях, в политических формулах, в журнально-газетной риторике.
Человека ХХ века приучили требовать жестких определений, логических формул, приучили искать смысл там, где его нет и быть не может.
Поэтому так трудно сегодня отстоять мысль, что «большевизм» не подходит ни под какие жесткие определения, что это было уникальное явление синтеза революционной мысли и революционной практики, опосредованное личностью В.И. Ленина, а потому все время меняющееся, вернее, адаптирующееся к изменяющейся реальности России начала ХХ века. Попытки создать большевизм, альтернативный ленинскому, провалились, и причины этого проанализированы в данной книге. Попытки превратить большевизм в явление мирового порядка также были обречены, хотя и породили феномен международного коммунистического движения, и, как следствие внутрипартийной борьбы внутри РКП(б), – троцкизм, явление в своей основе также уникальное, но генетически с большевизмом отнюдь не связанное. Тем не менее большевизм оказал громадное влияние на российскую и мировую историю, и все грани и аспекты этого влияния до сих пор объективно (т. е. с научных позиций) не изучены.
Политизированность проблемы осмысления и изучения большевизма также создала ряд дополнительных трудностей, разделив историков на лагеря, школы и направления, придав их спорам о роли большевизма в истории схоластический характер. Историография проблематики просто необъятна, она насчитывает тысячи авторов и названий. Одни рассматривали большевизм как вселенское Добро, абсолютизировавшее идею социальной справедливости и попытавшееся воплотить эту идею на практике, другие – как вселенское Зло, культивировавшее социальную ненависть и социальную (классовую) конфронтацию. Споры подобных ученых, даже опирающиеся на обильный фактический материал (соответствующим образом подобранный), более походят на споры средневековых схоластов, дискутировавших о том, что раньше появилось – яйцо или курица.
Большевизм, рассматриваемый именно как синтез революционной теории и практики, не есть что-то единое и цельное, русский вариант радикально прочитанного Маркса и Энгельса. Теория в большевизме изначально занимала подчиненную роль по отношению к практике. Среди первых большевиков было немало неокантианцев, весьма критически воспринимавших философские аспекты марксизма. Еще меньшее отношение имеет к марксизму «государственный большевизм», т. е. большевизм периода гражданской войны и становления идеократического государства. Марксизм в СССР представлял собой набор сакральных текстов, через призму которых рассматривались все стоящие перед правящей партией проблемы, но решались эти проблемы каждый раз исходя из видения данной ситуации руководством партии. Официальная риторика и способ решения проблемы часто не совпадали.
Будучи положен в основу т. н. «научного коммунизма», весьма формализованный в СССР марксизм вообще утратил свойства не только философии, но и идеологии. На свет появилась квазирелигия, парадоксальным образом апеллирующая к материализму. Это сделало официальную коммунистическую «идеологию» в СССР максимально уязвимой. С прагматизмом (или, если угодно, гибкостью) ленинского большевизма было покончено еще до физической смерти вождя, и это было начало конца грандиозного революционного эксперимента. Поэтому ставить знак тождества между большевизмом и марксизмом – значит не понимать сути большевизма как исторического явления.
Есть еще один аспект этой большой проблемы: большевизм ассоциируется сегодня не только с 1917 годом, но и с гражданской войной, сталинской коллективизацией, сталинской индустриализацией, сталинскими репрессиями, т. е. с многочисленными жертвами, с той большой кровью, которою русский народ расплатился за социальные эксперименты. Это, разумеется, историческая аберрация, порожденная «Кратким курсом ВКП(б)» и его последующими модернизациями. Но аберрация эта устраивает, как это ни удивительно, и современных «белых», и современных «красных». Поэтому в представлениях о большевизме много субъективного, ибо борьба между «красными» и «белыми», а еще больше – сталинские репрессии, затронули личные судьбы и породили семейные трагедии миллионов людей. Далеко не все могут подняться над субъективным в самих себе и быть беспристрастными в оценке не столь далеких от нас исторических событий. Хотя бывает и экзальтированная, наигранная пристрастность – со стороны людей, которые все прекрасно понимают, но играют в «принципиальность».
Объяснять все политические катаклизмы начала ХХ века происками злых людей, как бы их ни называли: «жидомасонами», революционерами, радикалами или немецкими шпионами, – могут лишь люди с очень низким уровнем осознания реальности. Объяснять эти же катаклизмы действием «объективных сил исторического процесса» (или исключительно классовой борьбой) – значит сводить всю сложность игры объективного и субъективного в истории к обыкновенной метафизике. И тот и другой подходы лишь затемняют понимание смысла истории, если исходить из того, что этот смысл действительно существует. Но в истории очень часто одно уникальное явление порождает другое, а затем бесследно исчезает, дав толчок тому или иному направлению или повороту истории. Именно так произошло и с большевизмом.
В данной книге автор попытался доказать, что большевизм (рассматриваемый именно как исторический феномен, а не как политическое течение) скончался примерно в 1924–1925 годах, породив в своей агонии явление совершенно иного порядка – «державный коммунизм». Точно так же, как большевизм опосредован личностью Ленина, «державный коммунизм» опосредован личностью Сталина, и от этого невозможно уйти при оценке феноменальности и первого, и второго явления. То, что Сталин вышел из среды «старых большевиков», как и то, что он превратил Ленина в своеобразный «тотем» своей квазирелигии – не должно смущать вдумчивого исследователя. Сходство формы далеко не всегда гарантирует сходство содержания. Берем на себя смелость утверждать, что содержание этих двух феноменальных явлений было разным. Не надо обманываться внешним сходством, надо заглянуть вглубь. И тогда станет понятным, что и идеология, и государственная политика, и даже террор периода «сталинизма» имели другую направленность, весьма отличную от направленности периода ленинского. Для кого-то эти нюансы не имеют значения, ибо множество людей не приемлет коммунизм в принципе. Но история ведь пишется для всего народа, а не для отдельных его групп.
Что касается «красного террора» периода гражданской войны, то закономерно встает вопрос и о «белом терроре», который был ничем не лучше. Увы, гражданских войн без террора и без взаимной жестокости в реальности не бывает – ибо это всегда борьба за выживание между полярными социально-политическими силами. И сводить проблему большевизма лишь к проблеме «красного террора» – не просто упрощение, а своеобразный исторический нигилизм. Более того, эта тема имеет много темных и еще не до конца раскрытых страниц. Пример тому – убийство в июле 1918 года (всего через 10 дней после убийства в Москве германского посла графа Мирбаха) всей царской семьи. Очень странно в этой истории выглядит то обстоятельство, что за несколько дней до убийства царя и его семьи слухи о его смерти распространились в Копенгагене. Эти слухи вынудили редакцию копенгагенской газеты «National Tidende» направить 16 июля (за день до расстрела царской семьи!) телеграмму в Москву следующего содержания: «Ленину, члену правительства, Москва. Здесь ходят слухи, что бывший царь убит. Пожалуйста, сообщите фактическое положение дел…»[1] Каким образом о смерти царя в Копенгагене узнали еще до его фактической гибели, и где, в таком случае, было принято решение о его физическом уничтожении? Ведь не секрет, что бывший царь, являвший собой олицетворение Российской империи, уже самим фактом своего существования мешал Антанте в ее планах по расчленению России. Кроме того, убийство царя вскоре после убийства германского посла выглядит особо подозрительно и напоминает попытку любыми средствами спровоцировать вооруженный конфликт между кайзеровской Германией и большевиками. Это опять-таки было выгодно не только левым эсерам, но и финансовой элите Антанты, и еще более – правительству Соединенных Штатов Америки, ибо на тот момент Германия была единственным серьезным соперником США на пути к мировой гегемонии. Несомненно, данный вопрос нуждается в отдельном исследовании. И это далеко не единственное «темное пятно».
Повторю еще раз – беда в том, что гражданская война и репрессии сталинского периода прошлись катком по России, оставив после себя многочисленные жертвы и боль в коллективной памяти русского народа. Отсюда – пристрастность суждений и оценок. В этой ситуации любая попытка объективного анализа всего того, что произошло в России в начале ХХ века, наталкивается на политически ангажированный субъективизм, на откровенные идеологические спекуляции – как со стороны преемников «красных», так и со стороны преемников «белой идеи» во всем своем многообразии. Именно в этом сложность постановки проблемы.
Без гнева и пристрастия, вне рамок идеологических и политических клише, опираясь на всесторонний и глубокий анализ этого явления в своем развитии – только так, на наш взгляд, можно объективно исследовать большевизм. И именно так мы попытались исследовать большевизм в данной книге.
Реформа 1861 года, освободившая крестьян от крепостной зависимости и положившая начало полувековой агонии патриархальной России, без сомнения, была первой значительной вехой на пути модернизации России. Этот путь, выбранный русским либеральным чиновничеством и получивший одобрение императора Александра Второго, оказался для самодержавной монархии не менее гибельным, чем гипотетическая крестьянская революция, которой пугали друг друга и царя представители т. н. «просвещенной бюрократии» в конце 50-х годов ХIХ века. Однако абсолютное большинство исследователей этой проблемы сходится во мнении, что альтернатив процессу модернизации России не было и не могло быть, так как он был обусловлен объективно и реально растущим отставанием ее от западноевропейских стран по целому ряду экономических параметров, главным из которых было отсутствие современной металлургии и машиностроения. Задачи индустриальной модернизации, в свою очередь, диктовались политическими притязаниями России (российского самодержавия) на роль одной из ведущих европейских держав.
Начавшееся в 1860-х годах внедрение капиталистических элементов в экономику России не могло не повести к изменению структуры российского общества. Общество, в котором деньги начинают играть роль основного показателя жизненного успеха, не может долго сохранять стабильную структуру. Тем более в этой ситуации нельзя гарантировать сохранение сословной структуры, а если эта структура навязывается как составная часть государственности, то это начинает раздражать. Внешне сословное российское общество начинает на глазах дробиться на множество социальных групп, главным отличительным признаком которых было наличие тех или иных денежных сумм, а также способ их добывания. В дальнейшем из части этих групп начнется формирование своеобразной «русской буржуазии». Но в так называемой общественной жизни сословное деление, сословные привилегии, сословная мораль, сословный быт – сохранялись. Фальшь такого общественного устройства не могла не вести к парадоксам, вызывавшим недовольство во всех слоях российского общества.
Прежде всего, насквозь фальшивым оказалось положение дворянства, первого привилегированного сословия. Дворянство разорялось, вырождалось, теряло свой былой блеск и возможности. По данным авторов сборника «Кризис самодержавия в России», с 1878 по 1905 год общая площадь дворянского землевладения уменьшилась на 20 млн. десятин, за этот же период в общей массе поместного дворянства возрос (с 50,2 до 58,9) процент мелкопоместных дворян и сократился (с 29,8 до 25,3) – среднепоместного дворянства. «Обедневшие и разорившиеся помещики превращались в простых хлебопашцев, попадали в разряд среднего и мелкого чиновничества, опускаясь иногда до положения дворян-пролетариев»[2]. В частности, князь В.А. Оболенский в своих воспоминаниях сообщает о дворянине, служившем кучером у разбогатевшего крестьянина-кулака[3]. Впечатляющую картину дворянского оскудения рисует в своих мемуарах известный народнический публицист С.Я. Елпатьевский. В то же время он отмечает (говоря о 1870-х годах), что уход дворян от земли чаще всего был сознательным выбором: «Пусто было в дворянских усадьбах. В огромных, когда-то шумных домах с колоннами доживали старики, сыновья которых где-то командовали в войсках, где-то служили губернаторами, исправниками, департаментскими чиновниками, инженерами и приезжали изредка, раз в два-три года, в имение вместо подмосковной или петербургской дачи… Не часто встречался помещик, сидевший на земле и сам ведший хозяйство. Большинство не занималось землей как источником существования. Дворяне-помещики жили где-то далеко от своей земли, на казенном жалованье, на легких хлебах, в банках, на железных дорогах, на службе у капитала, во всяких предприятиях, где в те времена дворянское имя, в особенности громкое, ценилось выше диплома и знания, а земля, имение были дачей, где все-таки нужно было вести нудные разговоры с управляющим…»[4]. С.Я. Елпатьевский признавал, что в России были и другие дворяне, владевшие тысячами десятин. «Те в большинстве случаев были на верхах государственной жизни, при дворе, у кормила власти и имели совсем особые источники дохода»[5]. Речь идет о латифундистах, тесно связанных с финансовым капиталом, являвшихся акционерами крупных компаний и членами правлений банков. При этом и графы Орловы-Давыдовы, владевшие 67 тысячами десятин, и графы Шереметевы, владевшие 75 тысячами десятин, и князья Юсуповы, за которыми числилось 38 тысяч десятин земли, по-прежнему продолжали рассматривать Россию как свое большое имение, а императора – как первого дворянина. К 1905 году в России насчитывалось 6882 владения от 1000 до 5000 десятин и 1131 владение свыше 5000 десятин[6]. Но эти 8000 латифундистов по-прежнему нуждались в протекционизме самодержавной власти и в большинстве случаев придерживались монархических убеждений.
Мелкопоместное и среднепоместное дворянство, столкнувшись с конкуренцией «кулаков» и разгулом земельных спекулянтов, все более и более уходит в земскую оппозицию. Как это ни парадоксально звучит, но дворянский (земский) либерализм в известной мере был реакцией на издержки русского капитализма. Именно из помещичьей среды еще в 1890-х годах прозвучали требования увеличить налоги для крупной буржуазии и сократить непроизводительные государственные расходы. Вызывало у помещиков беспокойство и то обстоятельство, что крупное землевладение постепенно утрачивало дворянский характер. К 1905 году около одной трети крупных земельных собственников были выходцами из купцов и крестьян, что свидетельствовало о быстром развитии капитализма в аграрном секторе экономики.
Нельзя сказать, что эту проблему недооценивала царская администрация. Борьба за сохранение главенствующей роли дворянства во всех сферах жизни велась долгая и упорная. Она началась сразу же после убийства Александра Второго и не прекращалась до 1905 года. Главенствующая роль дворянства должна была быть обеспечена сохранением в его руках пахотной земли. «Дворянство без земли утратит все свое значение – не стоит сохранять форму без содержания», – заявляет некий дворянин Павлов и тут же предлагает проект «экономического объединения» дворянства и крестьянства под эгидой первого. В середине 1890-х годов возникает проект внедрения крупного дворянского землевладения в Сибири за счет тех земель, которые могли быть отведены для крестьян-переселенцев. Особое совещание, образованное для выяснения нужд дворянства, заявило, что под дворянскую «колонизацию» Сибири должен быть отведен земельный фонд в один миллион десятин, причем речь шла о крупных участках, размером не менее трех тысяч десятин каждый, предоставляемых на льготных условиях. Осуществлению этого проекта помешали русско-японская война и первая русская революция.
В эпоху Александра Третьего правительство, по выражению профессора М. Балабанова, широко открыло казенный сундук, «чтобы заполнить отощавшие дворянские карманы»[7]. Для того чтобы избавить дворянство от необходимости продавать землю, был создан Государственный дворянский банк (1885 г.), в котором дворяне на льготных условиях могли закладывать свои земли и получать под них деньги. За 30 лет (1886–1915), по данным того же профессора, в дворянском банке побывало в залоге свыше 25 млн. дес. земли. Под залог этих земель было выдано в ссуду 1318 млн. рублей. На 1 января 1916 года оставались заложенными в банке свыше 11 млн. десятин дворянской земли, под которую дворянам был выдан 751 млн. рублей в виде ссуд, причем за заемщиками оставалось неоплаченных долгов 724 млн. рублей. Дворяне имели право не только закладывать свои земли под приличные суммы, но и продавать их на столь же льготных условиях через Крестьянский банк. До 1 января 1916 года Крестьянский банк купил у частных владельцев, большинство из которых составляли дворяне, 4,5 миллиона десятин земли на 459 миллионов рублей. Можно констатировать, что самодержавное государство не бросило дворян на произвол судьбы, за 30 лет через руки дворян прошло не менее 1,5 млрд. рублей. Куда ушли эти деньги? На псовую охоту, на картежную игру, на обеды и ужины в «Эрмитаже» и «Медведе»[8], на дорогих лошадей и красивых женщин, и пр., и пр., и пр.
Лишь немногие из дворян вкладывали деньги в инвентарь, в сельскохозяйственные машины, в развитие производства. Но использование машин оказывалось менее выгодным, чем использование баснословно дешевого крестьянского труда, а проценты на банковские кредиты съедали оборотный капитал. С.Я. Елпатьевский вспоминал, как на рубеже веков в рубке первого класса роскошного волжского парохода «огромный, плотный, со щетиной седоватых волос губернский предводитель дворянства одной из волжских губерний доказывал присутствовавшим, что реформы (вернее – контрреформы. – А.Б.) Александра Третьего пришли слишком поздно, когда уже значительная часть земли уплыла из дворянских рук, а остальная заложена и перезаложена в банках»[9]. Елпатьевскому запомнилась его фраза: «Мы теперь, в сущности, являемся не владельцами, а банковскими управляющими наших имений. На банки работаем. В нашей губернии совсем мало осталось дворян на местах, приходится назначать в земские начальники армейских офицеров, каких-то телеграфистов…»[10]
В то же время привилегированное положение дворянства продолжало во многом определять жизненный уклад России. Н.А. Бердяев констатировал позже: «В жизни – если не экономически, то морально – господствовал «барин», следы феодализма оставались до революции 1917 года»[11]. Что означало это моральное господство? Прежде всего – господство в обществе сословной этики, сохранение за дворянской культурой значения эталона нравственных и поведенческих норм. Российская культура Серебряного века могла оставаться на высоте положения, лишь ориентируясь на нормы и ценности культуры XIX века, т. е. дворянской культуры. Культура не покупается за деньги. Она есть одновременно условие и следствие существования в обществе аристократического меньшинства. Культуру как систему норм поведения могут создать лишь праздные и хорошо образованные люди. Их праздность и их образование в обществе традиционного типа, как правило, обеспечиваются чужим трудом. В России в первую очередь это был труд миллионов крестьян. Культура в России более чем где-либо была атрибутом избранности. Отсюда – подколодная затаенная ненависть масс российского крестьянства и мещанства к Культуре и всем тем, кто нес на себе хоть ее малейший отпечаток – ко всем «образованным», «антилихентам», «скубентам» и т. д. Это было подсознательное признание своего убожества и убожества своей жизни. Слово «интеллигент» в устах многих и многих было синонимом слова «барин». Именно здесь разгадка дикого варварства, проявленного русским крестьянством в 1905 и 1917 годах – разорение дворянских усадеб, поджоги библиотек, уничтожение картинных галерей.
Не меньшее раздражение вызывало дворянство у российского купечества. И если до первой русской революции это раздражение пряталось в карман, то после октября 1905 года – уже откровенно афишировалось. «Русскому купечеству, – заявил в 1912 году на одном из банкетов известный фабрикант Рябушинский, – пора занять место первенствующего русского сословия, пора с гордостью носить звание русского купца, не гоняясь за званием выродившегося русского дворянства»[12]. Характерно, что эта фраза несет в себе вывернутое наизнанку сословное мировосприятие, так и не исчезнувшее за пять лет до краха самодержавия. Интересно также, что в том же 1912 году было произведено возведение в дворянское достоинство главного владельца известной прохоровской Трехгорной мануфактуры Николая Ивановича Прохорова со всей его семьей[13]. Очевидно, Рябушинский имел в виду именно это событие.
Дворянские латифундисты могли состоять членами правлений банков и крупных компаний, могли владеть пакетами акций, шахтами, заводами и т. п. Но они при этом в большинстве своем отнюдь не считали себя российской буржуазией. Сословное мировосприятие сохранялось и довлело над массовым сознанием.
Что касается российской буржуазии в полном смысле этого слова, то она к началу ХХ века менее всего походила на консолидированный класс, представляя собой скорее конгломерат различных социальных групп. Это не мешало, впрочем, достаточно быстрому формированию корпоративного сознания, основанного на общности интересов и проблем. Однако даже на переговорах с правительством заводчики и фабриканты Петербурга и Москвы довольно часто занимали различные позиции, не говоря уже о мелких провинциальных фабрикантах, живущих по законам «дикой конкуренции». Более консолидированную группу представляли горнозаводчики и горнопромышленники Юга России, имевшие огромные оборотные средства и тесные связи с царской администрацией.
К началу ХХ века за плечами у российской буржуазии было более трех десятков лет «освоения экономического пространства». Позади был «железнодорожный бум» 1860-х годов, спекулятивная горячка 1870-х, кризис начала 1880-х, сопровождавшийся чередой банкротств и самоубийств. Затем последовали годы депрессии и бурный промышленный рост 1890-х годов, прошедший под знаком протекционистской политики министра финансов С.Ю. Витте. За эти годы российский капитализм выработал особый тип дельца, для которого были свойственны аполитизм, стремление к получению максимальной прибыли любой ценой и при минимальных издержках, заинтересованность в государственном протекционизме и крайнее нежелание участвовать в разрешении социальных проблем. Разумеется, были и исключения. В целом же буржуазия сохраняла свой аполитизм до событий 1905 года, но и после образования легальных политических партий ее притязания на власть были ничтожны. Российская буржуазия никогда не была революционной. И даже позднее, в ситуации 1915 года, лишь незначительная часть буржуазии поддержала политические притязания Прогрессивного блока в четвертой Государственной думе.
Российская буржуазия не признавала и существования в России рабочего класса. В знаменитой записке 36 петербургских промышленников, представленной в Министерство финансов по поводу издания закона 2 июня 1903 года «О вознаграждении потерпевших вследствие несчастных случаев рабочих и служащих…» указывалось, что в России рабочие, составляя менее 2 % общего населения, не объединены в «особую касту», как на Западе, а слиты с сельским и городским населением. Никакой классовой борьбы в России нет, а отдельные вспышки недовольства представляют результаты «случайных недоразумений или посторонних влияний»[14].
Надо признать, что российские рабочие в своей массе в тот период действительно так же мало походили на консолидированный класс из марксистской политэкономии, как и российская буржуазия – на европейскую. В 1870-е и 1880-е годы российский «рабочий класс» пополнялся за счет нищих, разорившихся ремесленников и вчерашних крестьян. Предложение рабочих рук намного превышало спрос, чем не могли не воспользоваться работодатели. Ситуацию усугубил кризис 1880–1881 годов. В Петербурге зимою 1880–1881 годов полиция была вынуждена капитулировать перед наплывом нищих, и толпы просящих подаяние заполнили центр города, куда они раньше не допускались. В Саратове нищие нанимались на винокуренные и маслобойные заводы за 4–5 рублей в месяц. К концу зимы и эти деньги перестали выплачивать, рабочие получали лишь еду, причем владельцы предприятий нередко экономили и на этом, стараясь заменить кашу картофелем. Толпы деревенских пришельцев, готовых по первому зову хозяина занять освободившееся место, не уменьшались. В Иваново-Вознесенске, где таких искателей работы называли «котами», очереди у ворот фабрик стояли круглосуточно. Реакция царской администрации была предельно простой: создается «Общество улучшения народного труда», в уставе которого говорилось о необходимости «доставить русскому простолюдину возможность научиться правильной производительной работе». Эта производительная работа заключалась в клейке бумажных картузов и тканье мочальных кульков в т. н. «работных домах», созданных распоряжением правительственной комиссии при министре внутренних дел по борьбе с нищенством и бродяжничеством.
Проходили годы, а количество нищих в России не убавлялось. В 1885 году газета «Голос Москвы» сообщала: «За последние три дня полиция особенно усердно забирает по улицам Москвы нищенствующих, их за это время успели забрать около 2000 человек. Между забираемыми за нищенство – масса чернорабочих, не имеющих работы. Работный дом настолько за эти дни переполнен, что несколько сот задержанных за нищенство не приняты, – в нем помещено около 300 человек сверх обыкновенного количества»[15].
Русская буржуазия не гнушалась широкого применения детского труда. Специальная комиссия, созданная при петербургском генерал-губернаторе в 1869 году, обследовав ряд текстильных фабрик, установила, что среди всех рабочих доля малолетних детей в возрасте от 8 до 14 лет составляла 7,5 %. Их рабочий день достигал 14 часов в сутки. По свидетельству комиссии, которая ссылалась на показания детей, в последние часы работы, к вечеру, «они бывают до того утомлены, что работают бессознательно, едва держатся на ногах и, возвращаясь домой, не в силах бывают ужинать, а спешат скорее заснуть»[16]. Платили же детям, как и женщинам, в среднем в два раза меньше.
В 1882 году, при министре финансов Н. Бунге, был принят закон о регламентации труда малолетних. Запрещен труд детей, не достигших 12 лет. Продолжительность рабочего дня для подростков 12–15 лет ограничивалась 8 часами в сутки, их нельзя было использовать в ночные смены. После четырех часов работы предусматривался обязательный перерыв. Для тех, кто не окончил школу, владельцы предприятий обязаны были организовать обучение. Для контроля над исполнением закона был создан институт фабричных инспекторов. В 1885 году появился закон, запрещавший привлекать на ночные работы в текстильной промышленности женщин и подростков, не достигших 17 лет. Но в вопросы оплаты труда государство не вмешивалось.
Потрясающая дешевизна рабочих рук оборачивалась значительной прибылью. В конце 1880-х годов фабрика Торнтона получала по отчетам за год 45 % чистой прибыли, Кренгольмская мануфактура – 44 %, и т. д.
Питерский рабочий И.М. Голубев позднее вспоминал о начале 1880-х годов: «Никакого контроля над произволом предпринимателей не существовало. Все зависело от воли самого хозяина: он мог отказаться от своих условий ранее срока, во всякое время прогнать рабочего, ничего не уплатив ему за работу, установить любую продолжительность рабочего дня, содержать рабочих в каких угодно санитарных условиях труда»[17].