bannerbannerbanner
Тени исчезают в полдень.Том 3

Анатолий Иванов
Тени исчезают в полдень.Том 3

Полная версия

Посидев, он в самом деле вставал и опять ходил, запинаясь и покачиваясь. Но когда рассвело, лед на Светлихе, простоявший всю ночь без движения, снова тронулся. Льдины опять становились на ребро, лезли одна на другую, с громким хлюпаньем падали на воду, с треском ломались и крошились. Перебраться кому-либо через это зловещее месиво льда было совершенно невозможно.

Ледоход продолжался весь день. И весь этот день Клашка мучилась с Федькой, то и дело впадавшим в долгое забытье. Примерно в полдень, измученная окончательно, она привалилась к какому-то камню, стала жевать кусок хлеба. Заставляла съесть хоть крошку хлеба и Федьку, но тот отказывался. Он сидел возле этого же камня и беспрерывно жаловался, что ему то холодно, то жарко.

Клашка случайно уперлась руками в камень и почувствовала, что он чуть-чуть тепленький. Она о чем-то подумала-подумала, поглядела на Федьку и пошла куда-то. Вернулась минут через двадцать, подхватила Федьку под мышки и через силу, багровея осунувшимся лицом, поволокла его в сторону.

Еще минут через двадцать она подтащила Федьку к большой, немного покатой к западу каменной плите, отломившейся когда-то, вероятно, от утеса. Вокруг плиты валялось много других каменных обломков различной величины и формы.

– Федя, слышишь, Федя?! Очнись, миленький, слышишь! – принялась она встряхивать Федьку за плечи. – Ну не затащить мне тебя на плиту…

– Отойди, я лягу, – не приходя в себя, бормотал Федька.

– На плите и ляжешь. Ее солнышко нагрело, она теплая, как печка. Я сейчас только пробовала. И тихо там, солнышко до самого вечера с нее не уйдет. А я накрою тебя сверху. Ну, слышишь? Становись мне на плечи и полезай.

Кое-как она затолкнула Федьку на плиту. Там уложила его на спину, сняла с себя пальтишко и укрыла Федьку сверху. Затем и сама растянулась на плите, прижимаясь всем телом к камню.

Здесь действительно было тихо и сравнительно тепло. Солнечные лучи до самого вечера падали почти отвесно…

Здесь их вечером и нашли Захар Большаков с Фролом Кургановым. Они переплыли Светлиху на лодке, едва только лед стал пореже. Но возвращаться обратно с детьми не решились, потому что по реке плыло еще множество тяжелых льдин. Каждая могла шутя разбить лодку в щепки или перевернуть ее. Они наскоро установили на берегу привезенную с собой брезентовую палатку, укутали детей в большие тулупы.

До утра Федька почти не приходил в себя. Иногда он просил только пить. Фрол молча поил его водой из железной фляжки, которую прятал затем в карманы штанов.

Когда наступил новый день, Светлиха очистилась. Изредка проплывали небольшие льдины. Они тоже были опасны для хрупкой лодки, но Большаков с Кургановым все-таки поплыли в деревню, потому что Федька начал уже бредить.

На берегу их угрюмо и виновато встретил Устин Морозов. Он был весь смятый, борода растрепана.

– Что же ты с сыном сделал, а? – сурово спросил его Большаков. – А если бы замерз он там, тогда что? Ну, чего молчишь?! Или еще раньше… когда бежал, под лед бы угодил? Да и Клашка еще сорвалась бы со льдины… С кого тогда спрашивать?..

– Спрашивай с меня, подлеца, Захарыч, – дрогнувшим голосом проговорил Устин. – Ей-богу, разум вышибло проклятым самогоном. Сегодня только очнулся. Никогда ведь не было со мной такого, Захарыч…

Устин взял из лодки завернутого в тулуп сына.

– Прости меня, сыночек… – Потом опять обернулся к Захару: – Ну, виноват, что же, Захарыч… Я сам себя исказнил до крови. Спасибо тебе низкое. И тебе, Фрол. Скотина я безрогая… Сыночек мой…

И Устин пошел, прижимая к себе сына. Люди, собравшиеся на берегу, смотрели Устану вслед, видели, как он часто нагибался к Федькиному лицу, горбясь всей спиной. Люди думали, что Устин целовал сына. И даже Захар Большаков смотрел на удалявшегося Морозова уже не такими суровыми глазами.

Фрол Курганов тоже глянул на сутулые плечи Устина. Но тут же хмуро сплюнул и стал вытаскивать лодку подальше на берег.

Федька болел долго, чуть ли не до половины лета. Пистимея мазала какими-то мазями его обмороженные ноги, выгоняла из сына простуду пахучими травяными припарками.

Устин же ни разу не зашел в ту комнату, где лежал сын.

Начав понемногу вставать, Федька снова подолгу просиживал у окна, смотрел на Марьин утес, под которым чуть не замерз, на развесистый осокорь, сучья которого немного согрели его той страшной апрельской ночью. Если бы не эти сучья, Клашка не могла бы просушить его обледеневшие сапоги и смерзшиеся портянки. А это значило бы, что Федька, если бы даже и выжил, остался бы без обеих ног.

– Мам, позови ко мне Клашку сегодня! – попросил неожиданно Федька.

– Да зачем она тебе?! – умоляюще проговорила Пистимея. – Ты выздоравливай, выздоравливай, сынок…

– Значит, не позовете?

– Отец не любит, когда… помимо его воли…

– Воли?! – Федька дернулся от окна. – Ладно, тогда я сам пойду к ней.

– Сиди уж, ради бога, сиди! – замахала руками мать. – Ладно уж, только сиди. Тебя еще ветерок опрокинет…

Клашка пришла, когда в доме не было ни отца, ни матери. Застеснялась у порога, не осмеливаясь пройти дальше.

– Иди сюда, Клаша…

– Ничего, я тут. Выздоровел?

– А ты почему ни разу не пришла ко мне? Я ведь ждал.

– Я сколько раз хотела, да…

– Что? Отец в дом не пускал? – догадался Федька.

Клашка мялась у порога, но ничего не сказала: Федька подошел к ней, взял за руку:

– Понимаешь…

Слов больше не было. Ему хотелось обнять девчонку с раскосыми глазами и даже поцеловать, чтоб лучше поняла то, что он намеревался сказать. Но было стыдно.

Клашка тоже застеснялась. Опустила голову, тихонько отняла руку.

– Ну уж… ладно, ты поправляйся быстрее. А мне знаешь как от матери попало?

Вскоре Федька выздоровел окончательно. К нему быстро стали возвращаться силы, бледные щеки зацвели румянцем. Однажды вечером в комнату Пистимеи, где спал теперь Федька, вошел Устин. Мальчик даже вздрогнул.

Несколько минут они смотрели друг на друга: Федька – сидя полураздетый на кровати, Устин – стоя у двери, ухватившись за косяк. Устин загораживал своим большим телом весь дверной проем, словно боялся, что сын сорвется с кровати и выскочит из комнаты.

Федька, однако, сидел спокойно. Он только подобрал с пола босые нога и спрятал их под ватное стеганое одеяло.

– Ну?! – вопросительно произнес Устин.

– Чего «ну»? – переспросил Федька упругим голоском.

– С-сопляк, вот что! Ишь что выкинул! А о батьке вон деревня вся звонит.

– Я ничего не выкидывал… Теперь вот в школе на другой год остался.

– Феденька, сыночек, как ты отцу родному отвечаешь? – поспешно сказала Пистимея, укачивая годовалую Варьку.

– Ты помолчи! – оборвал ее Устин, взмахнув рукой.

В комнате долго копилась тишина. Слышен был только скрип люльки, подвешенной к потолку. Устин все так же стоял у двери, Федька все так же сидел на кровати. Они в упор смотрели друг на друга: отец – с немым бешенством, которое, казалось, вот-вот помутит ему разум, а сын…

В Федькином взгляде было все – и испуг, и обида, и безмолвный детский укор. Но сквозь все это пробивалось, ясно просвечивало такое откровенное упрямство, что Устин невольно еще крепче ухватился за косяк. Еще вот секунда-другая, и если Федька не опустит свои глаза под его, Устиновым, взглядом, если не отвернет лицо, то… может произойти страшное, самое страшное…

– Отвороти глаза!! – прорычал Устин.

И Федька… Нет, сын не отвел глаза. Он только…

Устин не видел, что сделал Федька. Может быть, усмехнулся. Но Устин почувствовал, почти физически ощутил, как полились из глаз сына вместе с упрямством обжигающие струйки ненависти, презрения и… насмешки. И вот эта насмешка, эта последняя струйка была самой горячей…

– Федька-а! – В этом крике Устина прозвучали и угроза, и мольба, и отчаяние.

Федька стремительно привстал на постели. Он стоял на четвереньках, сжавшийся, готовый к отчаянному прыжку. Его напружившаяся фигурка, как в темном зеркале, отражалась в стеклах окна, возле которого стояла кровать. «И прыгнет сейчас на меня, как рассерженный хорек, вцепится зубами в горло, – мелькнуло у Морозова. – А то в окно сиганет, прошибет головой стекло. И тогда Большаков опять…»

Вот это-то «опять» и остановило, пожалуй, Устина. Остановило еще до того, как Федька сказал:

– Если ты хоть шаг сделаешь ко мне… я… в окно…

– Феденька, сыночек! – опять запричитала Пистимея. – Стекло резучее, в кровь покалечишься, глаза выколешь. Да и мыслимое ли дело против отца, родителя… Ведь не простит Господь Бог тебе во веки веков…

– Замолчи ты!! – опять оборвал жену Устин Морозов.

Он прокричал это с такой яростью, с какой никогда не кричал на жену, – аж стекла зазвенели. Прокричал – и замолк, сел на скамейку. Посидел, подумал о чем-то и сказал:

– Испугался он твоего стекла, как же… Он, видать, не то что глаза… Зажми ему, зверенышу, голову – он, однако, перестригет шею да все равно уйдет. Хоть от родителя, хоть от крестителя… Ну и пусть живет как знает…

И с этих пор Устин Морозов оставил сына, отступился. И жене запретил вмешиваться в Федькину жизнь.

Родители жили сами по себе, Федька – сам по себе. Мальчик никогда не обращался ни к отцу, ни к матери со своими просьбами, никогда не спрашивал совета. Был он тих, задумчив и часто очень печален. Казалось, он все время думает и думает о чем-то, старается решить какой-то очень трудный вопрос и никак не может.

Зимой Федька целыми днями пропадал в школе, летом – с ребятишками на Светлихе или в тайге. Приходя домой, усталый и проголодавшийся, не просил, как другие дети, поесть, а молча и терпеливо ждал, когда мать соберет на стол. Куски брал осторожно и боязливо, точно опасался, что отец ударит по рукам.

– Чего ты, Феденька, какой-то… – начала было однажды Пистимея.

Но Устин звонко хлопнул по столу тяжелой, как камень, ладонью.

 

– Не лезь! – Подвигал бородой из стороны в сторону и добавил, усмехнувшись: – Я сказал – пусть живет…

Усмешка эта потонула где-то в бороде, затерялась, как дождевая капля.

– Как же «не лезь»? – с укором и предостережением простонала Пистимея, когда Федька вышел из комнаты. – Не зря, со смыслом, предсказано у Сираха пречистого о дите человеческом: «Нагибай выю его в юности и сокрушай ребра его, доколе оно молодо, дабы, сделавшись упорным, не вышло из повиновения тебе…»

– Пошла ты со своим Сирахом… и со смыслом! Не вмешивайся.

Однако сам вскоре вмешался.

Варьке было уже года четыре. Она, как и Федька когда-то, целыми днями бродила у плетня, все чаще и чаще поглядывала сквозь его дыры на улицу.

– А чего ты? Пойдем, – перемахивая через плетень, сказал однажды Федька.

Ворота были заперты на замок, пересадить сестру через высокий плетень Федька еще не мог, хоть и был старше ее на восемь лет. Тогда начал делать в плетне лазы. Устин, сопя, заплетал дырки таловыми прутьями. Наконец ему это надоело, он воскликнул:

– Э-э, черт, да что это за дети! Хоть глухим заплотом всю усадьбу обгораживай… И эта мокроносая свиристуха от дома отбилась. Взять бы их обоих да стукнуть голова об голову!..

Федька видел, как мать схватила Варьку, прижала к себе.

– Что говоришь-то, одумайся! Долго ли, в самом деле, ребенка с ума свихнуть! Не трогай ты ее, не пугай, мою касатушку. Уж я сама ках-нибудь с ней, сама… – проговорила мать и унесла дочь.

А отец подошел к Федьке:

– Вот что, молодец… Ты Варьку не трожь мне, слышишь!

– Я и не трогаю. Побегать-то ей надо по улице?

– В общем, договорились! А то я терплю-терплю, да задавлю тебя, как котенка. Помни.

Нельзя сказать, что Федька не испугался. Он знал отца, и у него мороз прошел по коже. Однако про себя упрямо подумал: «Завтра же проделаю новый лаз. Да в таком месте, что не найдешь сроду, не заметишь».

Лаз в плетне он проделал, но с Варьки теперь мать не спускала глаз. А когда уходила на работу, относила дочку к Марфе Кузьминой.

Конечно, не раз и не два Федьке удавалось, что называется, «выкрасть» Варьку. И отец, конечно, его не «задавил, как котенка». Но вскоре он махнул на сестру рукой. Во-первых, девочка была еще слишком мала, быстро уставала, начинала хныкать, проситься домой. Федька и сам был не очень взрослым, не умел ее успокоить. Во-вторых, отец все-таки нет-нет да и показывал на ремень, а мать – та попросту чуть ли не сутками его после этого морила голодом. А в-третьих, сама Варька откликалась на его зовы все неохотнее, становилась со временем все пугливее. А однажды прямо заявила:

– Не пойду я никуда, Федька. Я уж большая, мне семь лет, я должна матушку слушаться…

– Дура, зачем тебе ее слушаться?

– А Бог-то! Ка-ак посадит в котел со смолой! А под котлом огонь. А смола кипит ключом, как вода. Я сама на картинке видела…

– Дура! – опять сказал Федька. – Взяла бы да сожгла эту картинку.

– Вот-вот… Мамка не зря говорит, что тебя-то в котел и посадят…

Весной 1940 года Федька окончил седьмой класс. Прямо из школы, с переводным свидетельством в руке, Федька пришел в колхозную контору и попросил у Захара Большакова работу.

– Куда тебя определить? – спросил Захар. – Человек ты грамотный, давай учеником счетовода в контору? Потом бухгалтером станешь.

– Пошлите пастухом меня, – попросил Федька.

– Ну что ж, пастухом так пастухом. Дело хорошее, – заключил председатель. – До школы с сотню трудодней заработаешь. С завтрашнего дня приступай. Будешь пасти дойный гурт вместе с Филимоном Колесниковым.

Вечером этого же дня Федька готовился к выходу на работу. Отец молча ужинал, поглядывая на Федьку. Вдруг с грохотом бросил ложку, шагнул к сыну:

– Ты что же это задумал, стервец, а? Что, спрашиваю?

Федька тоже встал. Ростом он был теперь почти с отца, только узок в плечах, жидковат. Он стоял перед ним с длинным ременным бичом в руках, и Устин смотрел почему-то на этот бич.

– Ты что надумал, Федька, а? – повторил Устин уже тише, как-то заискивающе, будто в самом деле испугался бича.

– Какой я тебе Федька?! У меня другие имена: стервец, звереныш, сопляк…

– Вижу, умный стал, – зло проговорил Устин. – Не зря, выходит, в школе учился.

– Какой есть, – спокойно ответил Федька. – А догадками мучиться нечего: подзаработаю трудодней за лето и осенью уйду от вас.

– Добро… – промолвил Устин нехорошим голосом и вышел во двор.

Все лето Федька пас коров за Светлихой. Частенько к нему на выпаса приходила Клашка Никулина. К ее приходу он набирал полную фуражку луговых ягод, они весело ели их, вымазывая красным соком не только губы, но и щеки. А потом обычно ложились в обваренное солнцем пахучее разнотравье и молча смотрели, как бегут по небу облака.

Когда подошел к концу август, Захар Большаков сказал Федьке:

– Ну что ж, дружок-пастушок… Спасибо за помощь. Сдавай свой бич Филимону…

– А я, дядя Захар, я до самых снегов хочу…

– Постой, а в школу?

– Да я…

– Ты не мудри-ка, Федор! Это еще что за штуки? Я вот сегодня же поговорю с твоим отцом…

Говорил он с отцом или нет, Федька так и не узнал. Только утром первого сентября мать вынула из сундука новую рубаху, пиджак, сапоги, а отец сказал коротко:

– Марш в школу!

Федька медлил. Учиться дальше, конечно, очень хотелось. Но, с другой стороны, снова жить под отцовской крышей?!

– Я тебе же сказал весной… – начал было Федька нерешительно, но отец вдруг мягко положил ему на голову свою широкую ладонь. Это было так неожиданно, что Федька даже присел.

– Слушай, Федор, – уговаривающе произнес отец. И это тоже было неожиданно. – Подурили – и хватит. Учись, пока шея отцовская дюжит…

– Вот я и хочу слезть…

– Да не об этом я, – поправился отец. – Ты видишь, я в жизнь твою не вмешивался…

– Может, ты опять не об этом? – Федькины губы тронула почти незаметная усмешка.

Но Устин разглядел ее, и его борода качнулась из стороны в сторону.

– Л-ладно. В самом деле вырос…

Федьку поразили не слова, а отцовский голос – усталый, грустный, совершенно беззлобный и… беспомощный. У Федьки даже мелькнула мысль: да этот ли человек, сверкая в лунном свете голыми плечами, бежал когда-то за ним по улицам села, готовый схватить, бросить оземь и растоптать своими огромными сапожищами? Судя по словам, тот. Судя по громадным юфтевым сапогам, тот же. Вон та же волосатая грудь виднеется из-под расстегнутой рубахи. Та же черная борода, те же черные глаза с ослепительными белками… А судя по голосу, не тот.

У Федьки мелькнуло, что Захар Большаков, наверное, все же говорил с отцом о школе. Подумал – и рассмеялся легко и радостно.

– Ты чего? – недоумевающе поднял брови Устин.

– А так, весело. Почему человек не может сразу понять всего, а? Видит все, а не понимает до поры до времени…

– Чего не понимает?

– А что есть на свете люди. У каждого на свете есть люди!!

– Ма-ать! Пощупай ему лоб – не горячий? – как-то поспешно прокричал Устин.

– Нет, не горячий, нечего щупать. А не понимаешь – объясню. У меня вот Клашка есть, Захар Большаков, и еще много-много есть у меня на земле людей. И сама земля есть – со Светлихой, с зареченскими лугами, с тайгой, с Зеленым Долом, с утесом над речкой, с осокорем над утесом. И я за всем этим как за железной стенкой.

– Хватит! – оборвал Устин Федьку хриплым криком.

– Нет, не хватит! Ты просто лоб расшиб об эту стенку.

– Мать, дай ему своего вонючего питья, а то… не в себе он, кажись… в самом-то деле! – опять закричал Устин.

– Та-ак, значит, не понимаешь меня? – спокойно спросил Федька.

– Не понимаю.

– Или не хочешь сознаться, что понимаешь?

Теперь во взгляде Федьки и в помине не было испуга, обиды или беспомощного детского укора. Перед Устином стоял вовсе и не подросток, а взрослый, сильный человек с ясными, голубыми, как у матери, глазами. Он не усмехнулся, но в этих глазах все равно плавали, переливались под лучами утреннего солнца, косо бьющего через всю комнату, горячие искорки. Они не кололи Устина, не жгли ядовито и беспощадно, как он, очевидно, ожидал, но они, эти искорки, делали более страшное для Устина дело: они безжалостно заставили его вспыхнувшие было черным огнем глаза потухнуть и медленно опуститься вниз.

Ощутив ломоту в глазницах, точно на его веки давили чем-то твердым, деревянным, Устин прикрыл лицо широкой ладонью и тихо, почти шепотом, произнес:

– Вот этого, Феденька, я не прощу тебе никогда!

Федька расслышал все слова, но не понял их страшного, зловещего значения.

Да и кто бы мог понять, если сам Устин в ту минуту еще не знал, не представлял, как и когда он сможет отомстить сыну?

И восьмой класс Федька окончил с успехом. Про себя он давно, еще зимой, решил в этом году поступить в сельскохозяйственный техникум.

Теплым июньским вечером он сидел на берегу Светлихи и раздумывал, куда, в какой город лучше всего отослать документы.

Солнце недавно опустилось, закат уже потух, но звезд еще не было. Земля отдыхала перед сном, как наработавшийся за день человек, который только что поужинал, а теперь в молчании сидит под деревом во дворе своего дома, покуривает и дышит полной грудью; его натруженные руки, ноги, спина чуть слышно гудят приятным, затихающим гудом, человек прислушивается к нему и с тихой радостью думает о делах, которые предстоит ему совершить завтра.

Над землей висело теплое, набухающее легкой и светлой синью небо, обещающее короткую, но спокойную ночь. В молчании застыла Светлиха, не всплеснет волной, не сверкнет ослепительным солнечным бликом. Только когда сыграет где-то на середине крупная рыба, по реке пойдут круги, покатятся друг за другом к берегу, оттолкнутся и побегут обратно, делаясь все меньше и меньше. И снова речка становится тихой и неподвижной.

Но вот бесшумно принялись падать в воду мелкие звездочки – одна, другая, третья… Они, не потухая, проваливались на самое дно и там разгорались все ярче и ярче. И какой же глубокой, какой бездонной казалась тогда маленькая Светлиха! Становилось жутко при одной только мысли, что в этой речке целыми днями плещутся ребятишки, что ее безбоязненно переплывают на лодках, на пароме…

Звезд в речке становилось все больше. Больше их высыпало и на небе. А в воздухе все гуще и гуще разливалась теплая темнота.

Где-то далеко-далеко за Светлихой, за Марьиным утесом, поблескивали зарницы. Они беззвучно вспыхивали сперва редко и слабенько, потом все чаще и сильнее, окатывая бледно-розовым светом и утес, и осокорь на нем, и черную гладь Светлихи.

Это был вечер 21 июня 1941 года.

Подошел Захар Большаков, поздоровался, присел рядом на теплый еще от дневных солнечных лучей валун. Председатель только что выкупался, через плечо у него болталось мокрое полотенце.

– Хорошо нынче зарницы горят, – проговорил Захар, любуясь бесшумным вечерним огнем. – Старики говорят: добрая примета, быть урожаю.

– Отчего они, зарницы? – задумчиво спросил Федька. – Гроза где-нибудь там хлещет?

– Может, гроза. Мир большой! Ты еще не представляешь, какой он большой… Что же, Федор, я тебя поздравляю. Учителя говорят, кругом на «отлично» учебный год окончил. Молодец! До осени чего делать собираешься? Может, опять пастушить пойдешь?

Федька подумал, что, если бы он тогда не пропустил по болезни год, он окончил бы теперь девятый класс.

– Дядя Захар, за что ты свою работу любишь? – спросил он.

– Я? Как тебе сказать… За то, что она дает тебе возможность учиться. Клашка Никулина кончает вон скоро десятилетку. Нынче твоя сестренка в школу пойдет. У Фрола Курганова сынишка растет. Я работаю для того, чтобы и он был счастливым. Чтобы и мой сын или дочь, если они когда будут, не знали ни горя, ни нужды…

– А еще?

Захар поглядел на Федьку, поправил сползающий с плеча пиджак.

– Ну, за что же еще? Это ведь трудно – взять вот так да и объяснить. Я люблю, как пахнет сырая, разрезанная плугом земля, как льются с горячего неба жаворонки…

– И как спелые хлеба звенят, а? – спросил Федька.

– Ну да, и хлеба…

– И как роса на лугах утрами ноги обжигает? И как луговые туманы стелются?

– Погоди, погоди! – Захар взял Федьку за подбородок, повернул к себе его лицо. – Однако к чему ты это все?

По-прежнему вспыхивали где-то далеко зарницы. Но как ни далеко они полыхали, их свет все равно достигал больших, широко открытых Федькиных глаз. Глаза эти смотрели на председателя прямо и смело. Они были до краев наполнены той тихой и безграничной радостью, какой пропитан был весь этот июньский вечер, вся земля, дышащая полной, могучей своей грудью, той самой радостью, с которой человек думает о делах, предстоящих ему завтра.

– А к тому, дядя Захар… Я завтра документы в сельскохозяйственный техникум отсылаю…

 

Еще раньше, чем Федька проговорил это, Захар догадался наконец, что творится у него в душе. Видно, начинает открываться перед парнем жизнь, необъятная и глубокая, как Светлиха со звездами в глубине.

– Это хорошо – в сельскохозяйственный, – проговорил Захар. – Только зачем торопиться? Успеешь еще. Окончил бы десятилетку, а там в институт… по направлению колхоза…

…Федор Морозов не успел ни в институт, ни в техникум.

Ночь прошла спокойно и безмятежно. Таким же безмятежным, тихим, солнечным было утро. Едва взошло солнце, в прохладном еще, свежем небе зазвенели наперебой жаворонки.

Они звенели и звенели целый день. А перед вечером, часов в пять, их песни оборвал, заглушил обезумевший женский крик:

– Люди-и! Война-а!!

…Мужики Зеленого Дола, как и других деревень, один за другим ушли на фронт. Ушли Фрол Курганов, Филимон Колесников, Илья Юргин. Ушел и Устин Морозов, сказав на прощание сыну:

– Гляди у меня тут, академик, не вздумай в такое время мать бросить! Вернусь, бог даст, – из-под земли достану…

Другие уезжали на фронт с суровыми, окаменевшими лицами. А по губам Устина, по его гладко выбритым наконец щекам и даже по лоснящемуся квадратному подбородку плавала какая-то странная, тяжелая улыбка. «Может, она всегда плавала по его лицу, да под бородой не было видно, – подумал еще Федька. – И подбородок у него, оказывается, как кирпич…»

Из дома он не ушел, только на другой же день после отъезда отца собрал со всех углов религиозные книги – Библию, Евангелие, Псалтырь – и хотел кинуть их в печь. Пистимея схватила дочь, загородила печку собой и, бледная, трясущаяся, прошептала:

– Феденька, сыночек… Тогда и меня туда запихай… вместе с Варькой, чтоб не росла сиротой, не мучилась…

В глазах матери, в ее голосе, во всем облике было что-то страшное. Федька даже обомлел: кинется ведь сама в огонь. А сперва Варьку туда…

– Ладно… – швырнул он книги под ноги матери. – А Варьку не трогай мне. Увижу еще раз, что заставляешь молиться девчонку, так… Вот я другие книжки ей купил, собирай в школу…

И он действительно никогда не видел, чтобы мать заставляла девочку молиться. Но следить-то особенно было некогда. По неделе, по две, по месяцу не бывал он дома. Нет, он не пропадал все это время, как бывало раньше, на Светлихе, в тайге. Он ездил на прицепе трактора, махал на зареченских лугах острой, как бритва, косой, подавал тяжелые снопы в молотилку, чистил коровники и конюшни, возил в трескучие морозы, когда лопались железные кедровые стволы, сено к фермам…

Приезжал домой, сажал к себе на колени Варьку, гладил ее волосенки давно загрубевшей рукой, спрашивал:

– Заставляла мамка молиться?

– Не… – поспешно говорила девочка, испуганно глядя на мать.

– В школу каждый день ходила?

– Ага.

…И вот в нелегкое это время скупо и неярко, словно стыдясь неурочного часа, расцвела любовь Федора Морозова и Клашки Никулиной.

Они не ложились теперь, как когда-то, в пахучие травы, чтоб посмотреть на бегущие по небу облака, не бродили, взявшись за руки, по зареченским лугам, не слушали, как поют вечерние птицы, не любовались, как одна за другой зажигаются звезды. Наработавшись бок о бок в тех самых лугах, они присаживались где-нибудь, чтобы хоть немного приморить усталость. И тогда Клашка доверчиво клала голову ему на колени.

– Так чего же это… закрепшее вино в ковшике носить? – спрашивал обычно Клашкин отец, если случался рядом. – Расплескается еще…

Антипа в армию не взяли, обнаружив плоскостопие. «Интересно! – удивился он. А потом у каждого допытывался в деревне: – Отчего они, плоские ступни? Должно, работой раздавлен, а?..»

– Да-а, расплескается, говорю… Слышь, Федька? А какой резон? – продолжал Антип, приплясывая вокруг дочери и Федьки.

– Как не стыдно тебе! – краснела Клашка.

– А чего ж! Хоть от самогонки оглохнем, а свадьбу сгрохнем. Э-эх, тайга загудит! А, Федор? – И прямо вдруг заявлял: – Погулять сильно уж охота. Проваландаешься – не успеем. Того и гляди, забреют тебя. Вон уже двадцать четвертый год взяли. На очереди твой…

Кончались такие разговоры тем, что Антип говорил:

– Ссуди уж тридцатку, Федюха, чего там… В счет свадебной гулянки. Стакашек-другой не допью потом…

Получив деньги, Антип уходил со словами:

– Порядочный же человек ты, Федор. Да ведь и я… Иному прочему-то и не отдам еще дочь…

Любовь не разбирает, урочный для нее час или неурочный. Как ни трудна была жизнь, как ни изматывала Клашку и Федора непосильная работа, оба думали о своей любви, знали, что когда-нибудь заговорят о ней вслух. Они берегли все это до какого-то торжественного, удивительно солнечного дня. Когда он придет, они не знали, но оба чувствовали, что день этот недалек, что он приближается, он вот-вот наступит…

Но день не наступил. Наступил однажды вечер. Федор сидел вот так же на травянистой опушке, а Клашка лежала у него на коленях. Лежала и смотрела на розовый закат. Много раз она вот так же, положив голову на Федькины колени, слушая, как гудят от усталости ее ноги и руки, спина, провожала закат. Но в тот вечер почему-то усталость быстро исчезла.

Сильнее и чаще вздымалась ее грудь, широко были раскрыты ее влажные, чуть раскосые глаза.

Глаза раскрылись еще шире, когда она увидела вдруг низко над собой Федькино лицо, сердце остановилось…

И в тот же миг исчез закат, исчезли деревья над головой, исчез куда-то весь мир.

Едва Федор поцеловал ее, она вскочила и, шатаясь, как пьяная, путаясь в высокой траве, разрывая ее ногами, побежала куда-то. Остановилась возле огромного кедра и привалилась к стволу.

Федька подошел к ней, пряча от стыда лицо. Она тоже не посмела на него взглянуть, уткнулась ему в грудь.

Так и простояли они под кедром всю ночь.

Собственно, и ночи почему-то на этот раз не было. Едва Клашка коснулась Федора горячим лбом, как тайгу насквозь прорезали тугие солнечные лучи.

И тогда Клашка оторвалась от его груди, запрокинула голову, взглянула Федьке в лицо. Из глаз ее лились радостные слезы, волосы упали на плечи. Федька осторожно взял их и пропустил сквозь пальцы.

…Свадьбу договорились сыграть, не откладывая, до начала сенокоса.

Пистимея, узнав о предстоящей женитьбе сына, всю ночь шептала молитвы, а утром вынула из сундука толстую, перевязанную шпагатом пачку денег.

– Чтоб не попреками потом жадностью. Всю деревню приглашай.

Захар Большаков для поездки в загс приказал запрячь самую лучшую лошадь.

Когда Федор и Клашка сели уже в ходок, Захар протянул большой, туго набитый бумажник:

– А это от меня.

– Захар Захарыч! – воскликнули враз Федор и Клашка.

– Ну! – прикрикнул председатель. – В Озерках положите в сберкассу. Невелики деньги, да пригодятся, когда дом будете строить…

Сказал и торопливо, неловко пошел прочь.

…Шумно и весело началась свадьба. Столами заставили почти пол-улицы.

С самого утра вдоль столов расхаживал Антип Никулин, прицеливаясь то к одной, то к другой бутылке. Клашкина мать то и дело отгоняла мужа подальше, прикрикивала:

– Постыдился людей бы! Успеешь нализаться еще!

– Ты, мать, что понимаешь?! – обиженно говорил Антип. – Радость – она тоже не терпит, она требует… Могу я за счастье родной дочери? Другую-то, Зинку, когда дождешься! Шестой всего год пострелухе…

– Ты до свадьбы свое пятнадцать раз выпил. Иди, иди! Стыд прямо, вон гости подходят…

Гости быстро заполнили всю улицу.

Заплескался над деревней непривычный смех и говор. Гармошку бы надо в таких случаях, да кто будет играть? Гармонисты далеко…

Столов было много, да все равно не хватило всем. Но кому не хватило, те, нисколько не обижаясь, расположились прямо на земле.

Не было в этот день в Зеленом Доле людей грустных и неулыбчивых, кроме разве Пистимеи Морозовой. Но это все понимали по-своему. Шутка ли – такой день! Недаром ведь говорят: сын женился – как под лед провалился.

Да еще, пожалуй, Захар Большаков, председатель, был в этот день не особенно весел. То залучатся его глаза светлой улыбкой, то притухнут вдруг, и опустит их Захар в тарелку или долго и задумчиво станет глядеть на Федора с Клашкой, на веселых, говорливых гостей.

– Ты чего это, дядя Захар? – спросил Федор.

Председатель стряхнул с себя оцепенение. Налил рюмку и встал.

– Что же пожелать тебе, Федя? – начал Захар. – Хорошую ты себе жену взял. Не было у меня никогда ни семьи, ни жены, не испытал я в жизни этого человеческого счастья. Так будь ты, Федя, счастлив за себя и за меня, пусть всегда тебе и твоей жене…

Рейтинг@Mail.ru