Быть под знаком, под дланью, под властью
незнакомца, который один
учит жизни как хрупкому счастью,
но велит себя звать господин,
о, я за! Я-то за! Да и кто же
против?.. Кроме него одного —
в истонченной носящего коже
золотое мое вещество.
Рад служить – но плениться нельзя им
до конца как возлюбленным. Рад
жизнь отдать ему, но не хозяин
ей, а раб я. Так может ли раб?
Грош цена мне – но что ж с недоверья
начинать и, вспоров в Рождество,
выпускать из подушек, как перья,
неземное мое существо?
О каллиграфии и кляксах
ни-ни – ле неж д’антан. Молю,
преподавайте в младших классах
мой почерк. Стиль. Судьбу мою.
Чертите детям сетку линий,
написанную на роду
как клинопись лучей и ливней
руки, сходящихся в звезду.
В ней есть узор, а что извивы
от точки А до точки Б
сложны, то это танец Шивы,
напечатленный на судьбе.
Все дело в правильном наклоне
пера и глаза, на ходу
оставивших намек в ладони
татуировкой на роду.
Жму на клавишу и на педаль
ну стони, фисгармония!
Отвращенье мое передай
к торжеству беззакония,
а точней, к торжеству хоть чего,
хоть неведомой сущности.
Что за рабский восторг, что число
отчуждает от штучности!
В современный надрыв и напряг
свой скулеж под ударами
перекачивай с помощью тяг,
сколь бы ни были старыми.
Потому что и музыка сфер
без тебя, фисгармония,
не аккорд пустоты, а обмер.
Барабан. Церемония.
Траурным шарфом клетка обвита,
спит канарейка, полночь в кавычках.
Несправедливо, fuga et vita,
жизнь, убегая, время ей вычла.
Ведь и всего-то петь ничего ей,
даже у моря в климате жарком —
что ж ты, хозяин, собственной волей
свист ее душишь шелковым шарфом.
Участь и так уж пленной испанки
меньше пропета, больше забыта —
не досаждай ей в стужу, по пьянке,
жизнь, убегая, fuga et vita.
Всмотрись внимательно в того, кто наконец уходит.
Как зайчик солнечный сверкнул, как ласочка и рысь.
Не клянчил больше, да и что – дадут часочек, годик.
Кто, улыбнувшись, подмигнул, и был таков – всмотрись.
Он прав. Не говорите мне, что Бог им недоволен —
им, ужасавшимся, что скат карнизов тянет вниз,
что петлями ложится звон на землю с колоколен, —
и сам, зажав в губах язык, как колокол, повис.
На лишний вздох, на лишний миг, на лишний полдень
жадным
нам – он, дивясь, передает лицом, что быть в гробу
небоязно, да и пора когда-то, если ангел
давным-давно раз навсегда остановил судьбу.
Какую роскошную панихиду
поют межсезонные менестрели,
когда каждой твари по паре и виду
их вдруг под окном соберется в апреле:
по снегу небесному, гревшему землю,
по углям, погаснувшим в печке, по дыму,
по пеплу Помпеи, по сгнившему стеблю
поют: упокой, кто ты есть, эту зиму.
Из клюва взорвавшейся почки Везувий
струну одуряет дымком поцелуя,
у певчих затем и застрявшую в клюве,
чтоб «памяти вечной» звенеть «аллилуйа».
Еще бы денек к тридцати – и на пляску
свернуло, какая не снилась Давиду.
И так уже слишком похоже на Пасху,
и слез не хватает допеть панихиду.
Скажите хоть, кто умер-то?
Никто, мой милый. Просто
пригрезилось под Шуберта,
под опус 90.
Не то чтоб это реквием,
нет, скворушьи экспромты,
пока мы кукарекаем,
что, дескать, все умрем-то.
Но переходит струнная
брань с магией всевластной,
ненужная, безумная,
в гипноз четырехчастный.
И тем, кто лепет и полет,
сведенный к венской смете,
с цикутой соль-минорной пьет,
не обойтись без смерти.
Играя, Чарли для себя
мнет контрабас, а не для публики,
а даже если и на запись
спускает струны, как курок,
он это делает сопя,
сводя в одно, как беби кубики,
самой мелодии на зависть,
и спит за пазухой сурок.
У ритма есть своя стезя,
он ищет одобренья общества
постольку лишь, чтоб дали ужин
и на ночь черный алкоголь,
и, деку тонкую тузя,
негр должен притворяться дюжим,
пока на кухне тушат овощи,
кайенский перец и фасоль.
Звук будет короток и туп,
как ни елозь ладонь по струнам.
Подумаешь, какие барыни —
бычачьи жилы, медный нерв!
Выстраивает трио куб,
а не квадрат, дымя сигарами,
и негру быть не нужно умным,
когда играет соло негр.
Эй, Боб, эй, Билл, под утро стейк
с какой такой отбили дури вы?
Светает – туш! Уж лампы тушат.
Потек луизианский зной.
Рассвет – и никого из тех,
со мной смолил кто это курево,
из тех, со мной кто это слушал
перед последней тишиной.
Что за блаженство – у окна
сидеть, когда за ним луна,
принадлежащая ландшафтам,
какие ты назначишь сам,
и в то же время небесам,
тьме, вакууму, астронавтам.
Взять хоть из сна сосновый бор
в фольге из жухлых серебёр
в час, как и череп твой стал жухлым,
а все равно и за версту
поблескивал, как бы в поту,
подобно статуям и куклам.
А сон-то, он ведь был про зной,
но изливаемый луной,
пустой, как замок, и прохладной,
куда попасть найдет манёвр
любой, кто жил. Кто жил – и мертв.
Измучившийся. Ненаглядный.
Для тебя, лежащего в палате,
но не отдающего концы,
виснут синусоидой в закате
поперек всего окна скворцы.
А еще садятся и взлетают
за лесочком, где аэродром,
точно по прямой и не плутают
пчелы с механическим нутром.
Это сердце маленькое в роли
всадника и лошади труда,
стершееся до зубцов в короне
на руках внесло тебя сюда.
Вот и все. И этого довольно.
Что вы нас пытаете, мсье
де ла Мот, про то, что сердцу больно?
Маленькому сердцу больно все.
А.Ш., D.G.
Где зима начинается в декабре
на пустом – только дуб и рябина – дворе
с белками, от дупла до дупла
скачущими, как ртуть,
моя кровь стежками из-за угла
проложила по снегу путь.
Это было в госпитале Сент-Джон.
Группы чаек, синиц, снегирей, ворон.
Хочешь не хочешь, едешь верхом
вдоль подернутых тонким ледком глубин,
и не очень трудно взобраться на холм,
когда в норме гемоглобин.
Это было на озере Клары Святой —
голый дуб да рябина, да дворик пустой.
И я чаще не тем, с кем съедал обед,
а с кем прежде ел, но чье время прошло,
просыпаясь твердил при встречах привет.
И мне было с ними тепло.
И скакала кровь, как рябины дробь,
и опять попадала не в глаз, а в бровь,
и хоть день и ночь говори я
им привет и имя: привет, имена! —
на уме оставалась Мария одна,
и не знал я, что за Мария.
В окно хирургии, горстями в стекло
и, как на молебне, с размаху окрест
кропильницы и себя самого
одними ударными, сухо оркестр
в бесчисленный раз репетирует соч.
для шума соломы и пороха туч,
и ритм их, без сна оставляющий ночь,
смешно сказать, не текуч, а тягуч.
Дождь льет до утра, и с ним до утра
с одним, потому что один он шустр,
кокетничает за пультом сестра,
чья очередь в списке ночных дежурств.
И птичкам и прочеркам в клетках графы
бубнит, отбывая часы, санитар:
– В какую струну ни затягивай швы,
смешно выздоравливать, когда стар.