bannerbannerbanner
Небесная станция по имени РАЙ

Андрей Бинев
Небесная станция по имени РАЙ

Полная версия

На листе Матвея Наливайко был изображен поверженный ниц огромных размеров молодой волк и собравшаяся вокруг его уже остывающего тела свора разновеликих охотничьих псов. Две некрупные особи трусливо вытянули вперед носы, прижали к голове уши, пружинисто уперлись лапами в землю и внюхивались в ускользающую жизнь мощного, но уставшего от погони и от последнего боя дикого врага. Крупный пёс, гордо и нервно, всё ещё не отойдя от истерики погони, задрал кверху морду с оскаленной пастью и выл, призывая сюда пославших его людей. Еще несколько бойцов из пёсьей своры, не в силах успокоиться, скалились друг на друга, а одна пара уже сцепилась в злобной драке – извивались их тела, хищно обнажались клыки, ненавистью и страхом светились взбешенные глаза. Остальная часть своры безучастно стояла в стороне и как будто пятилась назад и от мощного тела поверженного врага, и от нервных бойцов, загнавших его, и от ликующего вожака.

Глаза у волка были прикрыты, а из уголка одного стекала на песок полновесная маслянистая слеза, в которой отражался свет заходящего солнца. Слеза была прорисована Матвеем так тщательно, что она казалась главным фрагментом всей графической композиции. К ней притягивалось внимание, и только через нее понималась вся трагедия происшедшего. И повернутая вбок голова, и язык, бессильно выскользнувший из ощеренной пасти волка, и ослабленные смертью огромные его лапы, и бессильно лежащий, ободранный в последнем бою хвост – всё только окружало ту слезу, заключая ее в центр рисунка. В дальнем, перспективном, верхнем правом углу, на вершине небольшого холма уже маячили фигурки людей, спешащих к своре. Они были нужны лишь для того, чтобы доказать: любая свора имеет своих хозяев и ее жестокость идет от собственной ее трусости, от ужаса перед вольнолюбием похожего и не похожего на нее одинокого и сильного духом врага. Поэтому люди были выписаны намеренно дымчато, серо, в клубах опускающегося вечернего тумана. Они были, казалось, неглавными в этом сюжете, но они были и самыми важными в том, что разделяло между собой погибшего гиганта и ликующую свору. Это объясняло всё.

Однако же в центре события всё же была та самая огромная слеза, в которой неумолимо отражался вечный солнечный свет.

Студенты «лаборатории малых талантов» оторопело стояли вокруг картины, как та самая свора вокруг волка, и подавленно молчали. Они медленно повернули головы к Матвею и вдруг увидели, как из одного его глаза вытекла слезинка – то ли от волнения, то ли оттого, что он занес в него сор, то ли оттого, что он последние дни болел, простыв в общежитии у не законопаченного на зиму окна, где стояла его скрипучая кровать.

– Ты что, Матвеюшка! – вдруг воскликнула Женя Авербух и, приподнявшись на цыпочках, нежно сняла пальчиком с его щеки слезу. – Всё же очень здорово! Это нам впору плакать, а не тебе.

Востриков подошел к Наливайко и несколько раз легонько похлопал его ладонью по огромному, сильному плечу. Потом он покачал как-то уж слишком печально головой и отвернулся, отмахиваясь от чего-то в своих мыслях.

– Надпиши… – сказал он с хрипотцой в голосе.

Матвей растерянно пожал плечами, потом быстро, необыкновенно для его флегматичного нрава, вернулся к своему месту и так же быстро пошел назад, неся в руках остро заточенный грифельный карандаш. Он нагнулся над своей работой и, не обращая уже внимания на склоненные за его спиной головы студентов, быстро вывел в правом нижнем углу рисунка: «Ужгород. Загон Зверя». Слово «Зверя» с заглавной буквы. Потом подумал секунду-другую и криво, также криво, как были посажены на его широком лице глаза, вывел инициалы: «М. Н.».

– Всё, – с облегчением выдохнул он, будто только этого окончания сам и ожидал.

Востриков кинул взгляд на надпись и понимающе покачал головой.

Профессору Свежникову о более чем удачном опыте Матвея Наливайко в графике стало известно от своих студентов из «лаборатории» почти сразу. Он искренне удивился этому и не кинулся к Вострикову с просьбой немедленно показать ему работу Матвея лишь из-за застарелой неприязни к коллеге. Но на одном из советов, на котором обязательно присутствовали все преподаватели, он вслух напомнил о том, что к успехам Наливайко и он имеет некоторое, педагогическое, отношение.

– Вот ведь, – сказал Свежников, ничуть не смущаясь. – А вы говорите «генетика». У всех она своя… Даже у деревенского увальня она имеется. Но не разгляди я тогда за той его невинной посредственностью восприимчивую натуру, не надави я на приемную комиссию, не удели я ему своего педагогического внимания, и не было бы теперь повода к восхищению. А вот покажите нам, Александр Васильевич… извините, что я вас не Сашкой зову, не привык, видите ли… Матвееву работу.

Свежников огляделся вокруг себя, ища поддержку в лицах коллег, особенно когда упоминал о манере обращаться к Вострикову.

– Ничего, Максимилиан Авдеевич, – криво усмехнулся Сашка, – вам и не нужно меня иначе, чем официально величать… это привилегия для младших и слабых, чтобы они себя сильнее и вольнее чувствовали. А вот что касается работы Матвея Наливайко, так вот она.

Он распахнул огромный планшет, который принес с собой и с самого начала поставил у ног, все время придерживая за связывающие его тесемки. Все поднялись с мест и, гремя стульями, собрались вокруг работы. Востриков горделиво улыбался, хитро, лукаво поглядывая ни лица коллег. Послышался неясный говорок, какой бывает лишь на выставках и в музеях около редких экспонатов, и потом всё затихло.

– Ну как? – почти выкрикнул Востриков. – Генетика или педагогика! А? Максимилиан Авдеевич!

– И то, и другое, – почему-то нахмурился Свежников. – Генетика – не наша с вами вина и не наша с вами заслуга. От нас только педагогика зависит…

– Или ничего не зависит, – рассмеялся Востриков, и очень многие вокруг тоже стали усмехаться. – Разве что самая малость. Чему бы тут, скажем, учили молодого Леонардо? Или Пикассо? Чему? Как делать всё по правилам? А не они ли этими правилами и являются? Для меня вот сельский паренек Матвей Наливайко куда больший пример, чем десятки измеренных и очерченных методистами работ в наших с вами учебниках. Он ведь до этой науки пока и не дошел, второй курс всего… И хорошо! А то дошел бы и всё тут! Чужие правила, чужие мысли, чужие чувства… Правильные, но чужие! Как бы он тогда слезинку ту выжал? Она из его глаза вытекла, вот откуда. Генетика!

Он запахнул планшет и, связывая бантиком тесемки на одной из его сторон, закончил еле слышно:

– Сейчас бы Леонардо или Пикассо, или Ван Гогу с Эль Греко народных художников дали, в Союз бы приняли! Держи карман шире! В лучшем случае по частным виллам бы растащили…

– Вы что хотите этим сказать! – возмутился, краснея, Свежников, расслышав все же Вострикова. – Вы на кого намекаете, я вас спрашиваю?

– Ни на кого я не намекаю, когда вспоминаю такие имена. Не надейтесь, профессор!

Вот тут уже не сдержались многие: раздался смешок, заставивший Свежникова вздрогнуть и раздраженно оглянуться вокруг себя. Смешок сразу увял.

– Это всё потому, коллега, – чуть успокоившись, однако же желчно парировал профессор, – что вы и сами лишь на свою генетику можете рассчитывать, а не на образование. Я ни в коем случае не имею ничего против архитектурного обучения… поймите меня правильно… но всё же это – другая специальность, другая, так сказать, муза… Вам и не понять, что значит, воспитать художественный талант там, где этот талант и должен воспитываться, в профильном учреждении, если хотите. Да! В профильном!

– Профиль и анфас тут ни при чем, – совершенно спокойно, без тени обиды или даже возмущения, ответил Востриков. – Тут дело в душе. Или она есть, или, извините… ее надо искать… Вот тогда нужны эти ваши педагогики, методики… Я не против того, что студентов следует учить на классических примерах, прививать им определенный вкус, доказывать… да, да… доказывать преимущество классических форм перед безвкусным новоделом. Повторяю, доказывать! Но надобно и уметь сдаваться перед временем, перед свежими нравами, перед ними, в конце концов… потому что они, хотите вы того или нет, и есть будущее, а мы с вами, вместе со всей нашей классичностью, с нашим «здравым консерватизмом», безнадежное прошлое. Безнадежное, прошу заметить! И вот вам доказательство!

Он осторожно, будто боялся разрушить что-то, похлопал ладонью по планшету.

– Слеза волка! – добавил он негромко со значением. – Ни в одном учебнике ее нет! Хоть обчитайся! Слеза мертвого врага! Ему бы салют посмертный, а ведь обвяжут лапы на сук и понесут шкуру сдирать. К ногам бросят и станут топтать… Хвастаться будут трофеем. Вот вам и педагогика, вот вам и классика наша. Везде она и во всем! Москва, видишь ли, слезам не верит! А я верю! Верю! И в генетику верю… Только потом уже в педагогику… Основа – генетика, остальное – от лукавого… остальное – политика и вполне может оказаться мерзостью. Как шкура под ногами…

Матвей Наливайко пришел к профессору Свежникову на кафедру, опустив глаза, и долго не мог вымолвить ни слова.

– Ну, что, дорогой ты мой талантище, молчишь? – вздохнул устало профессор. – Уходить собрался?

– Да я… – испугался прозорливости профессора Матвей, – да я вообще… я могу и так… факультативно…

– Не можешь! – покачал головой Свежников. – Да и я не позволю, братец. Уходя уходи… Слыхал такое?

Матвей неопределенно кивнул и медленно развернулся. Он целую неделю не появлялся на занятиях в училище, а все лежал на продуваемой всеми московскими ветрами кровати и о чем-то с печалью в маленьких своих глазках думал. С постели его буквально сорвал необыкновенно осерчавший Востриков. Он приехал в общежитие и, не произнося ни единого слова, сбил сильной рукой согнутые в коленях ноги Матвея на пол.

– Ну, чего разнюнился! – сказал он строго. – Переведен ты. Ко мне. Побились за тебя… а ты тут… завтра быть на занятиях! Я с тебя шкуру спущу, как с того волка спустили! Понял! И еще запомни – Москва действительно слезам не верит! Она за их счет живет.

 

Вот так «лаборатория малых талантов» стала еще меньше – на одного большого, крупного человека. Полку прибыло лишь у Сашки Вострикова, чем он тайком гордился, потому что это была двойная победа: и Свежников потерпел неудачу, упустив талантливого, как обнаружилось, ученика, и у Вострикова прибавилось на одну почти лошадиную силу. Все так и говорили. Между профессором и «и. о. доцента» окончательно устоялась холодная война, а она всегда носит более затяжной характер, чем любая «горячая».

Постепенно в училище эта история забылась, и всё потекло, как и прежде, что для малых, что для заметных, больших, талантов.

Еще одним событием в практических работах у Вострикова стала общая работа сестриц Авербух. Востриков их так и звал, а следом за ним и все остальные, не исключая профессора Свежникова: «сестрицы Авербух».

Востриков, наблюдая за девушками с того самого момента, когда они независимо друг от друга на спорном конкурсе при поступлении нарисовали одни и те же геометрические фигуры, решил не разделять их и в виде исключения поручил им делать одну общую работу. Такого в училище еще не было, но не было и таких сестриц, кои не просто дополняли одна другую, а жили в абсолютно параллельном мире, который лишь потому не сливался окончательно в одну плоскость, что они не были похожи друг на друга внешне.

– Это же «сиамские близнецы»! – незлобиво посмеивался Востриков. – У них слитые души, но раздельные тела. А ведь бывают же и «сиамские близнецы», имеющие общее тело и две головы да четыре руки, а в характерах различные, даже антагонистичные. Один флегматик, другой сангвиник или холерик. Вот где мучения-то! А тут же счастье прямо! Почти одна личность, да какая! Добрейшей души личность, чистая, ясная, прямая… и ведь талантливая. Это не один талант на двоих, это – два таланта в одном. Уникальнейшее явление!

Сестрицы Авербух выбрали для первого графического опыта как раз изображение «сиамских близнецов», танцующих мазурку, потому что обратились к восемнадцатому веку во Франции. Это был удивительный по своему доброму, ироничному настроению рисунок.

Вот за ними Востриков наблюдал откровенно, часто стоя у них за спинами и видя, что они этим нимало не смущаются.

– Мы привыкли, – сказала Сара, не оборачиваясь, – папа постоянно торчит у нас за спиной, даже засыпает там. Он такой смешной! И лицо у него совсем необычное…

– Какое такое необычное? – спросил Востриков.

– А вот такое… – засмеялась Женя, не отрываясь от работы и старательно выводя свою часть рисунка на большом белом листе, закрепленном на планшете, а тот, в свою очередь, стоял на мольберте высотой более чем полтора метра. – У него один глаз зеленый, а другой – черный аж до синевы. Волосы на голове тоже черные, а на теле, на груди и вообще… рыжие. Тело у него худое, а ножки коротенькие, и ручки… зад крупный, тяжелый. Вот такой красавец. Он любит, когда мы его рисуем и всегда говорит…

Тут ее очень спокойно, словно просто продолжила свою собственную мысль, перебила Сара:

– …«Один образ – три человека. Большая экономия! Красок меньше уходит и времени втрое меньше! Уже на одном этом можно было бы иметь деньги!»

Девочки задорно рассмеялись в голос и тут уже обернулись на Вострикова, который сначала никак не мог понять, почему «один образ – три человека», но, сообразив, что портной Авербух намекает на то, что он один расщепился на двух дочерей в своей необычно синтетичной внешности, тоже расхохотался.

– У вас веселый отец, как я погляжу, – отсмеявшись, проговорил Востриков.

– Нет, – покачала головой Женя, – у нас серьезный отец. Он шутит редко и всегда только над собой. Он не может позволить себе расслабиться ни на день!

– Это почему же? – заглянул в глаза Жене Востриков, чуть согнувшись над ней, но услышал ответ от Сары.

– А потому, – сказала веско Сара, – что у нас очень красивая мама. Красивей не бывает. Мы ее даже рисовать боимся. Всё испортим. И вот представьте себе… Александр… м-м-м, Сашка то есть, извините… можно так?

– Можно, можно… я же говорил. Меня так и зовут… по метрике, – торопливо ответил Востриков, желая услышать окончательный ответ от сестриц.

– Ну вот, – неторопливо продолжила Сара, – представьте себе, как ускользнет из папиной жизни его жена, наша мама, если он зазевается.

– Что такое! – оторопел Востриков. – Как так! Это кто ж такое говорит?

– Мама, – спокойно произнесла Женя и чуть отодвинулась от мольберта, оценивая свою часть работы.

– А папа! Папа с этим согласен? – искренне удивился Востриков.

– Ему деваться некуда, – ответила Сара. – И ему это нравится. Это, он говорит, как постоянный тонус для спортсмена. Быть при силе, при славе, при деньгах и при любви. Закаляет все мышцы сразу.

– И вы тоже так думаете? – начал уже было раздражаться очевидным цинизмом того, что слышит, Востриков.

– Нет, – вздохнула Женя, – мы так не думаем. Папа у нас «ходок», между прочим, а мама – домоседка. Она, как кошка – тихая, мягкая, урчит только.

– Так папа еще и… как вы сказали… «ходок»! Боже, чего только не увидишь в этой жизни!

– Мы же говорим, – миролюбиво кивнула Сара. – Он постоянно должен быть в тонусе.

Востриков покачал головой и, не зная, что сказать еще, отошел. А сестрицы продолжали вершить свое тонкое графическое дело: одна из них рисовала у танцующих «сиамских близнецов» голову, удивительно похожую на голову ее сестры, так же поступала и вторая. Потом одна из них выписывала складки наряда, в котором танцевало одно общее тело, а вторая, высунув кончик языка, старательно прорисовывала ноги, руки. Потом каждая из художниц взялась за свою половину зала, которая совершенно точно, как в зеркале, отражала противоположную. Это всё было очень забавно, очень остроумно и делалось легко и талантливо, без единой помарки, как с правой, так и с левой стороны. Они вообще не обсуждали между собой то, что делали, и добивались при этом полной симметрии. Сестрицы Авербух были искренни во всем и даже в том, как непринужденно они доверяли свой уникальный мир любому, кто заглянет в их общий рисунок.

Они сдали рисунок чуть позже других, почти сразу за плачущим волком Матвея Наливайко. И точно так же студенты собрались вокруг их листа и стали с улыбками рассматривать изображение. Одна из сестер, кажется Сара, надписала внизу рисунка на глазах у всех: «Менуэт на двоих». Вторая из Авербух добавила: «Сестрицы А.». Все дружно зааплодировали.

– Вот тебе и «лаборатория малых талантов»! – воскликнул Востриков.

Профессор Свежников расстроился, услышав об успехе еще двоих студенток из своей мастерской.

– Ну, что ж, барышни, – печально покачал он головой, – и вы вздумали бросить наш дом?

– Ну, что вы, дорогой вы наш Максимилиан Авдеевич! – хором, искренне воскликнули сестрицы Авербух. – Да как вы могли только такое подумать!

Профессор даже прослезился как будто от такой горячности своих учениц и отчаянно замахал руками. Он был удовлетворен.

Однако как бы он почувствовал себя, если бы сумел предугадать последствия этой своей победы над настырным Сашкой Востриковым? Если бы понял, какие неприятности принесут ему эти две забавные барышни, обладательницы одного на двоих искристого, легкого и удивительно изящного таланта?

Вообще, профессор считал, что талант – конструкция монолитная, тяжелая, и ее не в состоянии поднять слабые ручки людей, как он полагал, легкомысленных. Он не помнил таких примеров, как Моцарт, Пушкин или даже Модильяни, особенно в те годы его творчества, когда тот был наиболее безрассуден по отношению к себе, к своему окружению, упрям, напорист и совершенно нелогичен. Профессор не помнил или не придавал этому значения. Поэтому любое внешнее легкомыслие своих учеников он считал той самой компенсацией, которую природа даровала им вместо серьезного весомого таланта, каким, на его взгляд, обладал он сам.

Картины и полотна самого профессора Максимилиана Свежникова всегда считались образцом классического отображения мира. Он никогда не склонялся к политическим трактовкам своего творчества, противился даже такому обязательному в свое время жанровому определению, как «социалистический реализм». Однажды он где-то высказался, что, мол, реализм может быть только реалистичным, но никак ни социалистическим, ни тем более капиталистическим (что еще смешнее!), как не может быть феодальным или рабовладельческим. Реализм, на его взгляд – это осознанный, наполненный нравственным чувством натурализм.

Его тогда мягко поправили, и он повинился. В доказательство своей лояльности Свежников пошел в «народ» и вернулся оттуда с десятком светлых, желто-лазоревых, радостных полотен. Выписаны они были мастерски, с классических композиционных оценок – безукоризненно, но, скажем, на дальней перспективе за милой рязанской деревенькой с ее озерцами и березовыми рощицами непременно вырастал кран, или полз трактор с красным флажком, или мелькала на чем-то очень заметном алая звездочка. Не признать, что всё это придавало картине «шарм социалистичности», было невозможно.

Самыми заметными полотнами в этом смысле стали его работы поистине талантливые, изображающие почти прометеев труда на одном из уральских металлургических заводов, – признанные многими и выдержавшие несколько выставок в Венгрии, Чехословакии и даже в Бельгии. Это была очень убедительная изобразительная дилогия о рабочих у доменной печи в старом цеху в дореволюционный период русской истории и в том же цеху в советский период. Разница замечалась не столько в технике, которая, вообще-то, десятилетиями не менялась и десятилетиями же угнетала этих людей своей могучестью и тяжестью, сколько в лицах. В первой картине (от предреволюционной истории) старый, белоусый и закопченный рабочий косил недобрым взглядом на холеного, заносчивого мастера или, быть может, даже хозяина (уж очень он был холеный и одет как-то не по цеховым правилам), и угрожающе держал в мускулистых руках какой-то длинный, по-видимому, нестерпимо горячий прут. На второй же картине такой же белоусый пролетарий (по-видимому, сын того, с первого полотна, так он был на него похож!) поглядывал на какого-то молодого мужчину в чистой спецовке с отеческим доверием и даже с симпатией. В руках же он держал точно такой же прут, который совершенно очевидно сжег бы его ладони, если бы они не были упрятаны в огромные брезентовые варежки.

Все остальное вокруг этих рабочих убеждало в том, что картины посвящались одному и тому же цеху. Получалось, что реализм был лишь в интерьере, а красило его в революционные цвета, то есть преображало в «социалистический», несколько важных деталей: взгляд обоих рабочих, угнетатель-мастер или хозяин на первом полотне и молодой специалист-современник на втором; отсутствие спасительных варежек на революционной картине и их наличие в наши светлые дни. Это и был тот самый «социалистический реализм», в котором по своей еще юношеской горячности художник Максимилиан Свежников дерзнул усомниться.

Потом было много успехов, как на поприще творческом, так и в сопровождающей то самое творчество общественной карьере. Пришла слава, известность, признание, материальные средства, расширялись мастерские, двигаясь всё ближе к центру Москвы, и вообще, жить стало лучше, жить стало веселее. Реалистичнее с социалистической, жанровой, точки зрения, стало жить!

По этому поводу сейчас, конечно, каждому вольно иронизировать, можно вспомнить, горячась, «бульдозерную» выставку с ее «не нашим» абстракционизмом, и спившихся, либо сбежавших на Запад «несоциалистических» реалистов и грубиянов-натуралистов, но отрицать того, что и тот период был славен своими мастерами, которых не испортил, а многих даже и воспитал постреволюционный жанр, никак нельзя. Максимилиан Авдеевич Свежников относился именно к этой достойной когорте. Несомненно!

А по количеству выставленных картин, всех размеров, колеров и тематики, с ним не мог сравниться не только какой-нибудь обыкновенный плодовитый художник, но и даже вся вместе взятая самая талантливая и признанная часть Союза художников страны, органа весьма конфликтного и злопамятного.

С уходом «социалистических» жанров творчества в стыдливо скрывающееся прошлое профессор Свежников сначала растерялся и даже несколько опустился: он перестал выглядеть Первым Петухом в большом хозяйском курятнике, не часто появлялся на мятежных теперь заседаниях Союза, стал немногословен и даже сух в своей преподавательской деятельности в училище. Однако со временем он, пересмотрев очень немногое в своем творчестве, решил, оставив всё там почти без изменений, начать новую социальную карьеру.

Выглядело это в его творческом сегменте так: со старых полотен, которые он сумел с трудом собрать в своей мастерской на Верхней Масловке, исчезли признаки узнаваемого прошлого, то есть были заново прорисованы те фрагменты, где раньше реяли красные флажки или лозунги, в лицах героев появились новые хищные черты времени, обновились трактора, ползающие на заднем плане по встревоженным полям. Например, его знаменитая дилогия преобразилась в свою противоположность, а для этого он лишь внес коррективы в выражение лиц белоусых металлургов, в первом случае одел натруженные руки рабочего в варежки, а мастера или хозяина превратил в большевика с красной повязкой на руке. В первой картине лицо белоусого рабочего осталось прежним, но косился он уже не на эксплуататора, а на того, кто лезет в его рабочую душу с диктаторской идеологией. На второй картине лицо рабочего уже изменилось – из добродушного, доверчивого оно превратилось в раздраженное, мстительное, а вот молодой специалист за спиной рабочего остался прежним. Таким образом, «социалистический реализм» в этих своих осовремененных формах нисколько не понес урона. Даже, напротив, доказал свою тончайшую управляемость: оказалось, что достаточно внести коррективы в выражения лиц и пририсовать алую повязку на руку вчерашнему эксплуататору и всё меняется на противоположный знак с идеальной точностью.

 

Дела Свежникова вновь пошли в гору, что не замедлило отразиться и на восторженных критических отзывах. Профессора пригласили к сметливому московскому руководству и щедро обласкали. У него появилась еще одна гигантская мастерская в Староконюшенном, которая очень скоро превратилась в солидный художественный салон, ремонтирующийся и обставляющийся за счет того же самого московского бюджета. Были, правда, завистники, недоброжелатели, да и многие газеты выражали свое недоумение по поводу загадочной щедрости московских властей, но, как любил говаривать Свежников: «Собака лает – караван идет».

Поддерживали финансовую сторону жизни Свежникова в наибольшей степени, прежде всего, государственные заказы на росписи панно и фресок в крупных общественных центрах, даже в соборах и восстанавливаемых церквях. Вот тут Свежников выставлял вперед свою «лабораторию малых талантов», поручая в основном старшекурсникам за небольшие гонорары оформление почти всех фрагментов таких панно. Он и готовил их с самого начала для этого дела, поэтому и подбирал самых «бесперспективных» еще при их поступлении в училище. Профессор разработал собственную методику обучения, направленную именно на такую «командную» работу. Свежников вполне справедливо полагал, что любой самодостаточный талантливый художник рано или поздно взбунтуется и потребует воли для себя, станет настаивать на своем собственном стиле и вполне может испортить общее впечатление от какого-нибудь гигантского художественного заказа, прорисовав свои фрагменты так, что они притянут внимание зрителя и изменят всю профессорскую концепцию. Поэтому уход, например, Матвея Наливайко для профессора Свежникова был прагматичным сигналом к тому, что следует тщательнее отбирать студентов в свою «лабораторию», но к тому же и принес профессору облегчение, потому что, не вмешайся в это дело Сашка Востриков, неизвестно, чем всё могло бы кончиться. Скорее всего, бунтом гиганта Наливайко и каким-нибудь нехорошим скандалом. Тихий омут и черти в нем… Вот что это было!

Профессор стал пристальнее приглядываться к сестрицам Авербух – а не опасны ли они так же, как Наливайко? Но их искренность, легкость, доброжелательность во всем успокоили его.

Востриков обо всем этом знал, потому что здесь не требовалась особенная проницательность, тем более, это было известно всем, вплоть до ректора училища. Но профессор Свежников держал всех тут на коротком поводке, потому что ни одно бюджетное отчисление в Художественное училище из московской казны не производилось без консультации с ним. Через него негласно утверждались и заведующие кафедрами, мастерскими. Максимилиану Авдеевичу в тиши богатых кабинетов в столичном руководстве не раз предлагалось заменить собою ректора, но он видел в этом для себя определенный риск и неудобство. Будь он на этой должности, пришлось бы ограничить свое влияние Художественным училищем, да еще нести за всё, как принято было выражаться, персональную ответственность. Сейчас же он пребывал в училище в чине незаменимого оракула по совместительству с авторитетным влиянием на куда большее пространство – на формирование бюджетов в области культуры столицы, на контроль за крупными заказами, на определение новой творческой стратегии не только в Москве, но и в государстве в целом. Он справедливо считал, что ректорское кресло от него никуда не уйдет и по существу, в самом удобном смысле, оно под ним и находится.

Единственное, на что согласился скромняга Свежников, да и то после продолжительных уговоров, так это на то, чтобы принять на себя почетную полуобщественную должность личного советника по культуре главы города. Однако и тут без его подписи ни один рубль из казны не уходил. Советник, он же главный эксперт Совета по культуре, решал, на что следует тратиться в искусстве и в монументальном украшении столицы, а что может и подождать. Очень многие суетились вокруг столичного любимца, очень многие готовы были дать отсечь себе палец лишь за то, чтобы получить по его милости кусочек от бюджетных средств на свое прибыльное дело. До таких жертв дело не доходило, но конкурс тем не менее был жестокий. Приз всегда делили на несколько неравных частей, большую часть которого профессор отдавал выше, почти равную с ней оставлял себе, а остатки делили победители того тайного конкурса.

Так что, как видно, дела действительно шли.

Свежников давно бы стер в порошок смутьяна Вострикова, но житейский опыт подсказывал ему, что без иного полюса, пусть даже ослабленного (и это конечно же лучше, что ослабленного!), конструкция не выдержит, даст крен и в конце концов распадется. Единственное, что требовалось, так это держать мятежника в узде и не выпускать его за пределы училища. Востриков, собственно, и сам не стремился туда, где хозяйничал с наивысшего соизволения Свежников, но контроль над ним был необходим. Жизнь не раз доказывала Свежникову, что самые неприметные, самые скромные личности рядом с ним вдруг выскальзывают из-под контроля и потом отнимают много сил на их подавление и даже на растерзание, если дело дойдет до этого.

Из студентов второго курса в «лаборатории малых талантов» Максимилиан Авдеевич выделил выходца из семьи известных монументалистов, в основном скульпторов, Гарика Семенова. Его дед состоял со Свежниковым в столичном экспертном совете, а отец занимался распределением государственных заказов на крупные монументальные проекты. Имел свою долю в этом деле и отец Эдика Асланяна – небезызвестный в столице предприниматель Гермес. Многие средства содержались в его двух банках, а часть мастерских и салонов, в которых работали нанятые под эти проекты художники, принадлежали ему.

Свежников не лез во взаимоотношения между родом Семеновых и родом Асланянов. Они сами решали свои проблемы и дружно, мирно объявляли о достигнутых соглашениях Максимилиану Авдеевичу. Он же выносил это на суд первых столичных боссов и после короткого обсуждения за плотно закрытыми дверями ставил свою подпись на очень дорогостоящие документы.

Гарик Семенов уже руководил небольшой группой студентов, занятых заказами от Свежникова, а Эдик Асланян участвовал на правах его товарища в оформлении важных фрагментов в коммерческих заведениях, куда неожиданно поступали столичные бюджетные средства.

И тот и другой были в меру способными молодыми людьми, мечтающими о собственной творческой карьере, но, имея перед глазами такой пример, как их родители, как профессор Свежников, готовы были набраться нужного терпения и ждать своего часа. Это удовлетворяло Свежникова, хотя и несколько беспокоило из-за их молодости, а значит, и большей продолжительности жизни в сравнении с отпущенным ему временем. Но детей, внуков, племянников у него не было, а потому приходилось на кого-то опираться и доверяться кому-то молодому и сильному.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru