bannerbannerbanner
Похищение Европы

Андрей Бинев
Похищение Европы

Полная версия

АВТОР УБЕДИТЕЛЬНО ПРОСИТ ЧИТАТЕЛЕЙ ПОЖИЛОГО И ПРЕКЛОННОГО ВОЗРАСТА НЕ ПЫТАТЬСЯ ПОВТОРИТЬ ЭТОТ ОПЫТ. ОН СМЕРТЕЛЬНО ОПАСЕН. ТЕМ БОЛЕЕ, МОЛОДЫМ НЕ СТОИТ ЗА ЭТО БРАТЬСЯ.

Андрей Бинев


 
Порядок вечен,
Порядок свят.
Те, что справа стоят – стоят.
Но те, что идут,
Всегда должны
Держаться левой стороны.
 
Булат Окуджава

Чтоб я так не жил

Я всегда любил московское метро, с юности, даже с раннего детства.

«Мне в моем метро никогда не тесно, потому что с детства, оно как песня, где вместо припева, вместо припева: стойте справа, проходите слева…».

Попробуйте произнести это самое «с раннего детства» скороговоркой. Что получится? Таким оно и было! Счастье-то какое! Ведь естественно же! Каким же еще должно быть детство! Я другого и не знал. Папа покойный – военный, скромный, до высоких чинов не дослужился, мама, тоже давно уже покойница, – учительница младших классов. И детство соответствующее.

Булат Шалвович ухватил за самое то – за детство. Никогда не тесно, стой справа, шагай слева.

Я вообще из непрестижного поколения. Родился в середине прошлого столетия, то есть в минувшем тысячелетии. По большому счету – мастодонт, динозавр, вымерший тип. Вымирали всегда крупные особи, то есть те, кому нечего было жрать, потому что их не прокормишь, или те, рядом с кем образовался иной, более агрессивный вид, который соседа, в худшем случае, – пожрал или, в лучшем случае, – отобрал жрачку. Еще вымирают, когда какой-нибудь катаклизм – море-океан вышло из берегов, климат сорвался с катушек, например, Африка стала Сибирью. Тут и жрачки никому не хватит! Одни ветра, снега и лютый мороз… Словом, полный куздрец, как говаривал один мой старый приятель, тоже мастодонт.

Со мной все так и случилось – особь достаточно крупная, рядом нежданно-негаданно образовался агрессивный вид других особей, кои активно отжирают от меня целые куски, и климат из умеренно-болотного стал неумеренно-катаклизмическим.

Еду в метро. Хоть мне в моем метро никогда не тесно, но рядом все же душно, сперто, миазматично, страшноватенько, потому что все очень сурово. Здесь концентрация суровости нашей жизни особенно острая. Как бывает на вокзалах или автостанциях – вся грязь, все несчастья, все нечистоты, все неудачи и несбывшиеся надежды тут собираются. Душно, сперто, миазматично…

Подмышкой у меня запечатанный наглухо пакет в потертом пластиковом мешочке. На мешочке реклама какого-то современного продукта, имеющего непонятную мне иностранную кличку – выписано стройными английскими буковками. То ли Хай Фай, то ли Хай Вей, то ли еще какой-то «хай». Мне это ни о чем не говорит. Просто я завернул в пакетик то, что должен довести до очередной конторы. Из одной конторы в другую. В запечатанном пакете нет ни для меня, ни для грабителей ничего, казалось бы, ценного. С такими пакетиками меня гоняют по родному городу и прилегающей к нему гигантской областью на общественном транспорте с утра до ночи. Туда-обратно, тебе и мне приятно. Был такой стишок-загадка в том самом детстве. Оказалось, это всего лишь качели. А думали что? Тебе и мне приятно. Сердце щемило, глазки посверкивали. Тогда все еще было впереди. Туда-обратно, туда-обратно! И ведь понимали, что не о том, а думали как раз о том.

У меня много времени для воспоминаний. Этим я и живу последние полгода. Потому что я теперь просто курьер. То есть не курьерский поезд, летящий сквозь мороз и пекло, сквозь мглу и марево зноя от дальней станции к другой дальней станции, а человек-курьер.

Я везу запечатанные конверты, в которых таможенные декларации, документы отгрузки-погрузки, анкеты, расписки, записки, всякая бумажно-штабная штатская дрянь. Где-то стоит, потея от скуки и нетерпения, шоферня большегрузных фур и ждут, когда прискачет неприметный, молчаливый мужичишка, шмыгающий простуженной носопыркой, и привезет в потной подмышке то, что подтолкнет их разгрузку, растаможку, расфасовку, и они, свободные, облегченные, вот уж поистине курьерским ходом, вернутся назад в свои далекие порты.

А я зашкандыбаю в обратном направлении с уже отпечатанными, подписанными тонкими, почти папиросной фактуры, бумагами о том, что груз принят, сдан, вес такой-то, цена такая-то, порт такой-то, подпись, печать, число и прочее.

Через мои руки проходят бешеные деньги. Я их не вижу, не чувствую, но они все равно через них проходят. Тысячи, сотни тысяч и даже миллионы. Они текут неприметной, скучной строкой в таможенных бумагах, тихо сочатся из каждой запятой, из каждой точки, из каждой циферки. Сдал-принял, отправил, оплатил. На бумагах – «синяки», как бланш под глазом. Это – печати и штампы. Вот и вожу туда-сюда синяки и подписи под циферками с многими-многими нулями…

Я не всегда так жил.

Не наши имена

Итак, я еду в моем метро. Обычно заскакиваю в вагон и сразу устремляюсь в уютный уголок, который примечаю еще стоя на платформе в дурно пахнущей толпе. Сразу прижимаюсь задом к противоположной двери и тут же раскрываю книжку, обычно небольшую, которую на американский манер принято теперь называть «покет-бук». Попробуй, потаскай с собой что-нибудь потяжелее!

Если освобождается место на диванчике, тут же, не взирая ни на что, плюхаюсь на него и сразу углубляюсь в книжку. Схема в метро у меня в голове буквально вытатуирована. Зеленый, желтый, синий цвета линий – это для тех, кто в метро редкий гость. А я тут почти живу.

Также в последнее время мне наплевать, кто стоит надо мной и тяжело дышит – старушка, старичок, даже иной раз инвалид какой-нибудь. Я тоже почти инвалид и тоже старичок. Мне в следующем году на пенсию. Не смотрите, что я высокий, стройный, подтянутый. Внутри одна труха, особенно это касается того места, где у людей вроде бы душа живет. Правда, у кого где… У меня сначала в груди жила, потом в мозги перекочевала. Но я знаю многих, у кого она как в заднице была, так там и осталась. А может быть, этот инвалид, что тяжело и очень даже демонстративно пыхтит надо мной, свою нетленную душу как раз в том месте и носит!

Уступаю я всегда только беременным женщинам и малым детям. Потому что сам никогда беременной женщиной не был и претензий к этой категории пассажиров иметь не могу по определению. Что касается детей, то я уже и сам дед. У меня двое девок, двое внучек, которых я вижу раз в полгода. Это если моя дочь куда-нибудь ускакивает с очередным своим поклонником, а девок девать некуда. Недельку-другую я могу с ними посидеть. Мой отпуск так и проходит. Обе рождены от двух разных страстных поклонников. Поэтому одна – Дашка, рыжая бестия, а вторая, Машка – жгучая брюнетка. Дашке – десять, Машке – одиннадцать. Но Дашка крупнее Машки, выше и тяжелее. В папу, наверное, которого я никогда не видел. Машка зато умная и злая. Худой колючий куст черной розы. И глаза – черные, как греческие маслины. Дашка… эту в будущем будут называть Дарьей Марковной, а Машку – Марией Аскольдовной. Вот ее папочку Аскольда я видел пару раз – не то литовский цыган, не то еще что-то в этом роде.

Так что детям и беременным бабам я место в моем метро уступаю. У меня с ними мир.

Читаю книгу. Потрепанный том Грэм Грина. «Меня сделала Англия» называется. Некий Энтони, неисправимый романтичный грешник, неудачник и эдакий домашний гений пытается вывернуться из благополучия, которое ему навязывает его предприимчивая сестра-двойняшка. Она на полчаса его старше и поэтому больше знает о жизни.

Я тоже Энтони. Антон по-нашему. И тоже из двойняшек. И моя сестра старше меня – на целый час. И знает она о жизни ровно настолько же больше. Живет на дымной Камчатке с мужем и тремя детьми. Мы не видимся уже шесть лет, потому что ни у кого нет денег на самолет, чтобы прилететь в гости. Мы так и умрем друг без друга – на похороны ведь не приедешь по той же причине.

Книжку я купил первого мая на развале у Большого театра. Там, как всегда, собралась шумная, экзальтированная толпа красных пенсионеров и розовато-бежевых юных истериков. Пенсионерам краснеть уже больше некуда, а этим истерикам еще можно стать насыщеннее – красно-коричневыми. У них еще не угасла в этом смысле кое-какая перспектива. Если только кто-нибудь на той разбойничьей дорожке им хребет не сломает. Или если не сопьются раньше.

Реют флаги, красные, несвежие, а нищенского вида торгаши с бегающими глазками разложили на парапетах парка у театра сотни подержанных книг. Полтинник за любой томик – от выдуманной биографии какого-нибудь красного террориста или идейного уголовника до скромных покетбуков, тоже стареньких, потрепанных, любых классиков. И Сталин тут есть, и Ленин, и даже Брежнев со всеми «своими» тремя книжками-плакатиками.

Я купил томик Грэм Грина. Раскрыл его дома, а оттуда выпала записулечка. Желтая такая, то есть пожелтевшая. Исписана ровным стройным почерком образованного человека. Сейчас так никто уже не пишет, руки стали грубыми, кисти слабыми. Только пальцы укрепились – чтобы по клавишам компьютера долбить. В записке было следующее:

«Больше не могу. Ухожу от всех. Вините только меня. 20 часов 11 минут. Ваша Паня».

Ничего себе закладочка!

Я долго фантазировал на эту тему: кто была эта Паня, осуществила ли она после 20 часов 11 минут свою греховную акцию, то есть ушла ли от всех, как тот глупый колобок, или струсила все же, дочитала книжку, а записульку вложила в нее как закладку или как немой укор себе самой.

Я эту книжку читаю слишком долго. Люблю Грина, но он, по-моему, бывает занудным. То все бежит у него, искрится даже, все так знакомо, так лично, а то – тягомотина какая-то англо-саксонская, пустой чай с сухим молоком в файв-о-клок. И опять побежал. Между прочим, в детстве Грэм Грин, обиженный одноклассниками в привилегированной школе, несколько раз пытался свести счеты с жизнью.

 

Может быть, это подтолкнуло грамотную Паню к своему роковому решению?

Но Грэм выжил и даже Оксфорд окончил, да еще в разведке служил, Интеллидженс Сервис. Умная Служба, называется. Вот как! Это мне близко.

Так что Паня? Она тоже предпочла тяжелую жизнь легкой смерти? И что для нее было легким, а что тяжелым?

Вот так я фантазировал и читал Грэм Грина в метро, а записку бережно хранил дома. Не каждый день ведь можно добыть такой автограф.

Напротив меня сидела женщина лет сорока или чуть больше, в растянутом зеленом свитере и в заношенных джинсах с белыми потертостями на коленях и бедрах. Я увидел ее сразу, как только зашел в вагон – хороша, хоть вид у нее потрепанный, правда, чуть меньше, чем у ее одежды. Крупная грудь, которую даже растянутый свитер скрыть не в состоянии, крутые, стройные бедра, росточка, видимо, средненького. Шатенка несколько в рыжину, серые, злые, глубокие глаза, прямой нос с чуть великоватыми крыльями ноздрей и подбородочек с глубокой мужской ямочкой. Губы изящной формы, контрастно очерчены, как нарисованы.

Я разглядывал ее, подняв высоко книгу и не без удовольствия наблюдая за ней поверх обреза. Мне всегда нравились такие милые неряхи – в них есть что-то от первозданного греха. От них остро пахнет вожделением, даже если они сейчас промыты. Неряшливость – их фирменный стиль. От неумелого или наплевательского макияжа до стоптанных штиблет. Вся их ценность – под одеждой. Сочная, притягивающая. У меня к ним почти животное чувство. Как у зверя на запах, понятный лишь одному ему.

Она свела почти невидимые, светлые бровки и теперь буравила меня серыми глазищами. Зло смотрела. Мне показалось, как будто с презрением. Еще бы! Я уже стар даже для нее.

До конечной остановки остался один длиннющий перегон, за который я успевал обычно прочитать страниц семь. Вагон опустел на предыдущей станции. Остались лишь мы вдвоем.

Она решительно поднялась и нахально села рядом со мной.

– Как вам книжка? Нравится? – она спросила это, глядя на меня в упор, прищурясь.

– Нравится, – ответил я, – Местами.

– Какими местами?

– Понятными.

– А что тут непонятного?

– Их привычки… Не люблю чужих привычек.

Она усмехнулась.

– Откуда у вас этот том?

– Купил.

– Где купил?

– На развале.

– У Большого?

– У Большого.

– Когда?

– С неделю назад.

– Серенький такой типчик продал? Да?

– Не запомнил. Невзрачный какой-то. Но цвет не запомнил – может быть, серенький, может быть, красненький, а может и голубенький. Сейчас все может быть, особенно, у Большого. А что?

– Это мой брат. Он книжками там торгует по праздникам. А в будни таскается с ними на Арбат. Он – серенький. И не голубенький. Немножко красненький. Это от нищеты духовной.

– Зачем вы меня об этом спросили?

– Это моя книга. Я ее узнала. Посмотрите, на десятой странице в уголке поставлен восклицательный знак. Я так свои книжки мечу.

– Вы – Паня? – я вдруг заволновался, быстро заглянув на десятую страничку и тут же обнаружив незамеченный мною раньше восклицательный знак.

– Нашли записку?

– Нашел. А вы меня что, выслеживали, Паня? Хорошо хоть живы, слава богу! А то я уж думал…

– Вы болтун!

– Почему болтун?

– Потому что в четырех коротких фразах задали сразу несколько вопросов. Это свойство болтуна.

– Ну, спасибо! Уважили.

– Ага.

– Ну так вы Паня?

– Ни в коей мере. Я – Панина дочь.

– А Паня? Она жива?

– А что с ней сделается? Такие закладки как в этой книжке у нас еще в пяти, не меньше.

– Так это у нее такая привычка? Прощаться и никого не винить?

– Она дура. Образованная старая дура. Неудавшаяся поэтесса. Ни одной книжки не издано.

– А вы кто?

– Я ее дочь, и поэтому согласно генетике тоже дура.

– А меня зовут Антон.

– Энтони? Как героя Грэма Грина?

– Почти. Но он Энтони, а я всего лишь Антон.

– Ответить на другие вопросы?

– Сначала имя.

– Эдит.

– Что?

– Эдит. А вы думали, я вам сказала – «иди ты»? – она зло рассмеялась и прищурилась.

– Так и подумал.

– Это меня Паня так назвала. Разве может умная мать в СССР живого ребенка Эдитой назвать?

– А певица?

– Ее не у нас назвали. У нас она только пела…и поет… Так отвечать на остальные вопросы?

– Валяйте.

– Я вас не выслеживала. Сидите, читаете книгу, мою, заметьте, книгу. Я вспомнила, там была Панина закладка. Вот и подсела. А вы что подумали?

– Что вы меня клеите.

– Вы себя в зеркало давно видели?

– Давно. Лет пятнадцать назад.

– Пятнадцать лет назад я и сама еще в зеркало гляделась. Ничего была…

– Вы и сейчас ничего.

– Вот сейчас, подозреваю, именно что «ничего». Отвечаю еще на один вопрос – Бога нет.

– То есть?

– Вы сказали: «хорошо хоть живы, слава богу!» А бога нет и никогда не было.

– Вы убеждены?

– А вы что сомневаетесь? Вы дурак?

– Мда… Однако… Слушайте, вы-то сами нормальные?

– Мы-то как раз очень даже. Вы где работаете?

– Я?

– Вы что, еще и тупой?

– Вообще-то да. Я – курьер.

– Надеюсь, не наркокурьер?

– Надейтесь.

– Так есть бог или нет? Если он есть, то почему вы, человек с недурным образованием…это у вас на лице написано в виде постоянной растерянности… работаете мальчиком на посылках? Вы в психушке лежали?

– Пока нет. Но как только приедем на конечную станцию, сразу обращусь к врачу. Вы на меня волшебно действуете.

Машинист в далеком своем первом вагоне как будто только и ждал этих слов. Поезд резко набрал скорость и тут же стал тормозить на светлой, белого искусственного мрамора станции.

Я поднялся и захлопнул книжку прямо перед носом Эдит. Она криво ухмыльнулась и тоже поднялась. Мы одновременно вышли на пустую гулкую станцию без единого пассажира. Из далекого вагона в самом конце состава вышла какая-то парочка и быстро побежала по лестнице наверх.

– Послушайте, Энтони… Верните мне закладку.

– Записку вашей Пани?

– Да… её.

– Зачем она вам? Сами же говорите, такие прощания у вас еще в пяти книгах заложены.

– Не хочу, чтобы она гуляла где-то. Брат тырит все из дома. Он пьяница. Вот и Грина уволок…с закладкой. Верните мне ее. Книжку можете оставить себе.

– А как брата зовут?

– Это вам зачем?

– Интересно. Мама – Паня, дочь – Эдит, а брат, наверное, Геродот.

– Откуда вы знаете? Мы его вообще-то Герой зовем. Но он действительно Геродот.

– Я случайно угадал. Прикололся просто. Хорошее современное словечко, хотя, наверное, уже отстой… Тоже неплохое слово…

– Прикольный, значит?

– Есть немного. Старый прикольщик. Мне на пенсию скоро.

– А по виду не скажешь…

– А вашего папу как зовут? Только не говорите, что Аристотель.

– Скажу. Его действительно звали Аристотелем, а деда Софоклом. Аристотель Софоклиевич. Папы давно уже нет. Вы вернете записку?

– Верну, Эдит Аристотиелевна. Назначайте место и время.

– Завтра, в пять вечера. Место сами называйте. Хотите, здесь? На этой станции.

– Вы что, здесь живете?

– Нет, это я просто за вами ехала. Увидела свою книжку в руках и поехала. Я должна была на кольцевой сойти.

– Тогда давайте в тупичке на Новослободской.

– Идет. В пять, завтра. С запиской. И без цветов. Терпеть их не могу.

– Какие особенно не любите?

– Вообще-то все. Но особенно пионы, белые, с розовыми провалами, огромные такие… Мерзость просто!

Подошел встречный поезд, Эдит быстро нырнула в ближайший вагон. Я побрел наверх по светлой пустой лестнице. Навстречу мне спускались двое молодых полицейских, которых еще совсем недавно звали милиционерами. Один из них с подозрением оглядел меня. Второй недовольно дернул его за рукав – пойдем, мол, нечего цепляться, надоели все!

У меня редко проверяют документы. Но сейчас, наверное, рожа у меня была довольная, а значит, в нашем столичном городе подозрительная. Я тоже думал, что терпеть не могу огромные, чудесные, белые пионы с розовыми провалами и глуповато усмехался этой неожиданной мысли. И еще я подумал, что Паня все же жива. Интересно, а какое у нее имя полное? Завтра спрошу. Наверное, Параскева какая-нибудь. С этих станет!

Цветы, которые мы оба не любим

Я приоделся. Наконец снял с себя опостылевший несвежий пятнистый наряд – куртку и брюки с неисчислимым количеством глубоких карманов. В этом примитивном «прикиде» я езжу по городу со своими пакетиками и конвертиками. Сливаюсь с нищей толпой обитателей подземки.

Офис, в котором я работаю, расположен как раз между Новослободской и Менделеевской, в путаном старом дворе. Здесь таких контор много – шахеры-махеры, как их называет моя дочь. Зато все руководители там сказочно богаты. И пропорционально наглы.

У меня сегодня выходной. Раз в десять дней мне положены два дня безделья. Далеко не всегда они приходятся на субботу и воскресенье. Но на это мне наплевать.

На мне джинсы, новые. Дочь подарила. Дорогие, между прочим. Серый свитер. Ему лет двадцать с гаком, но он еще ничего. Почти неношеный. Светлая ветровка. На ногах бежевые ботинки с высокой шнуровкой. Это я сам себе купил под прошлое Рождество. Подарок сделал. Все очень радовались – и тот, кто купил, и тот, кому подарили. Правда, это одно и то же немолодое лицо, но радости было – на двоих. Даже напились оба… в одиночестве. Дома.

Я заменил белье и носки. Тут у меня регулярность утеряна. После развода вообще многое было утеряно. В дополнение к тому, что утеряно до развода.

У метро всегда был недурной цветочный ларек. Я часто заглядывался на него со стороны. Оттуда хорошо пахло. А я ценю тонкие запахи. Но теперь цветочного там нет, поэтому пионы, белые, с розовыми провалами, нежные, расчудесные, которые мы с Эдит просто ненавидим, пришлось купить на Селезневской.

Вот будет злиться! Пионы! Только не пионы! А что еще? Она всё не любит, но особенно пионы.

Я спустился в метро, опустив букет цветами книзу. Так в Риге носят цветы. Я видел это там много лет назад. Мне понравилось. Что-то в этом мужественное есть – вниз головой, чтобы потом вверх.

Смотрю на наручные часы. Иду рано, еще минут десять ждать. Спрячусь, пожалуй, за колонну, а то старый напомаженный дурак с цветами очень жалок. До слез! Стоит идиот с чистой шеей и предается эротическим мечтам, а сам на себя в зеркало уже лет пятнадцать не смотрел. Нет, сегодня… сегодня посмотрел. В отчаяние не пришел, но для радости оснований обнаружил тоже немного. Худой, достаточно высокий, усталый брюнет с довольно пикантной проседью на висках, не лысеющий, а очень даже густоволосый, что удивительно для моего возраста, карие глаза в сети морщин, нависающие густые брови, губы сизые, тонкие, желтые мелкие зубы старого волчары подбородок тяжелый, две продольные носогубные складки. Сутулюсь, руки не знаю куда деть. Особенно, если в них нет пионов.

Спустился вниз, сразу прошел на правую платформу, с которой поезда уходят в сторону «Проспекта Мира», подобрался поближе к тупику, встал за колону, цветы спрятал за спиной. Наблюдаю за публикой. Это я еще по прошлой своей жизни люблю. Умею, во всяком случае.

Ее, конечно, еще нет. Едет где-нибудь в своем зеленом свитерке, скрывающем выдающуюся грудь. Эта грудь мне покоя не дает со вчерашнего дня.

В тупичке у серебристо-золотистого мозаичного панно с надписью на извивающейся ленте «Мир во всем мире» шумит стайка студенток. Наверху много высших учебных заведений, и студентов тут всегда куча. Эти неинтересны. Стреляют глазками, у всех одно и то же на уме: смотрят на них или нет. Чтобы смотрели, повизгивают, время от времени чмокают в щечки вновь прибывающих подружек. Встреча у них здесь. Едут куда-то оттянуться. Разодеты безвкусно, дешево, но каждая, как ей кажется, с выдумкой. Однако выдумка у всех одна и та же. Поэтому могли бы все облачиться в какую-нибудь школярскую форму – эффект был бы тот же. Американские куколки Барби с российской фабрики китайских игрушек. Все с крашеными перьями на легкомысленных головках, худоногие, малюсенькие еще, подросточки, которым очень хочется приобрести поскорее то, что и так не замедлит прийти – зрелость.

Энергично подваливают двое томнооких юношей лет по двадцать пять. И темноволосых. Один плечистый, высокий, кривоногий. Второй поменьше ростом, пошире, с тяжелой задницей. Останавливаются чуть в стороне, осклабившись, разглядывают веселящуюся стайку, быстро переглядываются.

Высокий подходит ближе и с сильным кавказским акцентом говорит, явно не ожидая отказа:

– Возьмите с собой, крали!

 

Стайка замирает, галдеж прекращается на секунду, и тут на станцию, за моей спиной, воя, врывается поезд. Поэтому я не слышу ответа. Но вижу, как краснеет высокий и как подскакивает с разъяренной рожей тот, что покрепче. Стайка визжит, перекрывая даже вой уходящего и приходящего с другой стороны поездов. Красавицы разлетаются кто куда, как будто их взрывом разбросало.

Вижу яростное лицо того, что с тяжелой задницей. У него и рожа вдруг становится как задница. Наподобие макакиной – с синеватыми прожилками сверху вниз, вокруг носа. Кулаки сжаты, костяшки аж побелели.

Высокий направо и налево лупит длинными ногами. Народ, вывалившийся из пришедшего от «Проспекта Мира» поезда, в панике разбегается. Визг, вопли.

У меня темнеет в глазах. Мне в моем метро никогда не тесно, а тут вдруг сразу стало тесно. Я даже забыл про ненавистные пионы. Сам не помню, как оказался между этими двумя. Успеваю перехватить ногу высокого и резко высоко ее задираю, размахиваюсь своей ногой и бью его в пах. Бежевый тяжелый ботинок на высокой шнуровке – это мощное оружие. Попал метко. Он летит на спину и тут же сжимается на полу в комок, как томный эмбриончик.

Слышу за спиной гортанный всхлип и рычание, поворачиваюсь резко и приседаю. Тяжелый кулак пролетает над моей головой. Мигом выпрямляюсь и бью лбом в крупную переносицу. Попадаю опять метко, эффективно. Он тут же валится на грязный, истоптанный пол и мгновенно заливается бурой кровью.

Сзади кто-то грубо хватает меня за ворот и тянет назад. Сильная рука, неумолимая. Я пытаюсь вывернуться, пионы, переломанные белые головки, летят на пол, рассыпаясь на лепестки. Успеваю скосить глаза за спину – это местный, подземный, страж порядка в фуражке с низкой и серой, словно остывший блин, тульей. Сам он рыжий, огромный, с бесцветными, пустыми глазами. Вдруг он, ойкнув, приседает и отпускает меня. Я вижу, что за его спиной стоит разъяренная тигрица – шатенка в зеленом свитере. Она успевает опустить ногу, и я понимаю, что несчастному менту досталось так же, как от меня высокому.

– За мной! – взвизгивает тигрица, и я тут же подчиняюсь ее воле.

Мы едва успеваем заскочить в закрывающиеся двери. Тяжело дышим, прижатые друг к другу потной толпой. Я поднимаю руку – в кулаке зажаты обрезанные, словно ножом, стебли пионов и тонкая бумажная обертка.

– Я же сказала – терпеть не могу пионов! – она вдруг смеется, эта тигрица. Толпа толкает ее на меня, и я, не выпуская из рук стеблей, чуть пригибаюсь и целую ее в правильный носик.

Она не отстраняется. Нас покачивает из стороны в сторону, на нас косятся, потому что многие видели, как мы бились на платформе, в тупичке.

– Закладку взяли?

– А как полное имя Пани?

– Прасковья.

– А я думал Параскева.

– Это одно и то же.

– Я не взял записку.

– Почему?

– Чтобы еще раз увидеть вас.

– Иди ты!

– Я знаю, как вас зовут. Не повторяйте больше.

– Она смеется. – У нее, у этой тигрицы, оказывается, не всегда злые глаза.

– Почему ты вмешалась? – перехожу тоже на «ты».

Мы ведь почти на брудершафт только что подрались, поцеловались. Звон бокалов не обязателен.

– Потому что мент бы тебя уволок в свою преисподнюю, – отвечает она, – А эти за мизерную плату узнали бы, где тебя потом искать.

– Они девок лупили…

– Это я не видела. Я видела, как ты их лупил. Я этим же поездом приехала.

Едем молча. Она поднимает на меня глаза.

– Ко мне нельзя. Там Паня. Увидит, опять станет записки писать, что всех прощает.

– Я на Самотеке живу. Выйдем на «Белорусской»? А оттуда пешочком, по Лесной, по Палихе, к старой Божедомке. Там Достоевский родился. Это не очень близко, но мы ведь дойдем?

Она кивает и прижимается ко мне.

– Я ненавижу цветы, – шепчет она мне, – особенно пионы.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru