Она была обычная девочка-хипстер, из тех, что всю неделю мечутся между институтом и Макдональдсом, а, подгуляв в пятницу, целуются на Патриарших с каким-нибудь бомжом, для острастки именующим себя старым питерским панком.
В воскресенье они ходят с мамой в церковь, в понедельник просыпают занятия после очередной дискотеки с воспоминаниями чужих губ на губах, во вторник помогают бездомным собачкам, в среду, предав Христа, снова бесстыдно влюбляются, а в четверг им становится скучно.
Башмаков познакомился с ней в субботу. Как и полагается, она сидела на бульваре с кофе и сигаретой и смотрела на окружающих с величием Клеопатры. Правда, её напускной цинизм не выдерживал никакой критики; грудной мягкий голос выдавал натуру хрупкую и нежную. Уже через минуту она смеялась его пустым шуткам и смотрела по-рыбьи наивно из-под огромных розовых очков. А через пару часиков они очутились у неё дома. Быстро сбросив с маленьких ножек свои модно состаренные кеды, она, босая, прошлёпала на кухню:
– Надеюсь, ты кушаешь тыкву?! Потому что я веган и у меня нет дома всякой жирной дряни!
– Единственное, что я не ем, – это тыква! – кричал в ответ из коридора Башмаков в шум изподкранной воды. – Но зато в остальном я не привередлив, ты можешь даже скормить мне свои кеды, если есть майонез!
– Фу! Вот ещё, садись и ешь!
Тыква Башмакову показалась не так уж и плоха, если учитывать, что губы её, как и положено, пахли кофе и сигаретами. Губы её, – вы поняли, надеюсь, что девочки, а не тыквы? Русский язык очень гибок. Впрочем, ей нравился его русский язык. И его еврейское имя.
Мама должна была явиться в девять. Ну знаете же эти пресловутые скрип лифта, звон ключей и хруст замка? Усталые мамины глаза, сумки, оттягивающие руки к полу и делающие маму ещё более сутулой и жалкой. Растрёпанная причёска, чудовищно старомодные серьги и этот с укоризненной любовью взгляд: всё для доченьки, всё для моей девочки.
С полдевятого они курили на лестничной. Он сидел на подоконнике, она была в тапочках с помпонами. За окном всё погасло, только бледно расплывались фонари. Говорили ни о чём.
– Скоро выпадет снег, окна покроются инеем, и можно будет рисовать.
– Да, так всегда бывает.
– Спасибо, кэп.
Из лестничного пролёта доносились звуки открываемых и закрываемых дверей, шаркающие то и дело шажки каких-нибудь старушек, кошачье жалостливое мяуканье. В перерывах между сигаретами, они сцеплялись губами, и Башмаков жадно глотал терпкий сок её рта.
– Я умею играть на гитаре, хочешь я спою тебе?
– Давай, спой мне Вертинского.
– Я не пою Вертинского.
– Тем лучше для Вертинского.
Тот самый скрип лифта…
– Наверно, это мама.
Злой взгляд мамы, знающей себе цену, маленькая сумочка в руках, прямая осанка спины, натренажёренные бёдра, юбка в обтяжку, одним словом – мама была хороша. Только маленький рот узелком, который при разговоре развязывался и завязывался, Башмаков не очень оценил. Да и голос был суховат и растрескавшийся, как бывает от простуды.
Никакого упрёка за Башмакова на площадке дочь не получила, как и Башмаков за дочь. Отчего он даже приуныл.
– Ладно, я пойду.
– Встретимся завтра там же! У Макдональдса!
– Как скажешь.
Башмаков последние лет пять думал, что пора остепениться и завести жену, но всё как-то не получалось, то она не умела готовить, то была слишком тупа, то сама убегала от Башмакова через неделю. Почему-то он поверил, что с этой у него всё получится – необходимо было схватится за кого-то, как за спасительную соломинку. И при первой же возможности заронить в неё семя.
Башмаков был уже не так молод и не так успешен, чтобы до старости менять каждый месяц девок; многие из знакомых сверстников давно уже обзавелись детьми, создали семьи и спокойно себе лысели и толстели. Его же голова облетала не заслуженно и тревожно, и в сердце ныла неистово холодная осень. Башмаков боялся всепоглощающего одиночества, такого, в котором забываешь, как тебя зовут, и сходишь добровольно в ад, как зомбированная дудочкой палача крыса.
Одиночество перестало питать его силы, как раньше. Когда-то он о многом мечтал, но давно уже похоронил все надежды. Тщеславие, как первая шлюха, опоила его своим сладким вином и, обчистив карманы, бросила ни с чем на дороге: может, кто подберёт, сжалится.
Когда-то он не плохо писал, ему пророчили будущее, и Башмаков возмечтал о славе, она казалась ему совсем рядом и совершенно доступной, надо было только написать роман. Потому что никто не печатает рассказы и стихи; хочешь, чтоб за автографом к тебе подходили люди, напиши роман. И Башмаков заболел жаждой создать роман, а теперь ему было тошно от одного этого слова.
Роман! Звучит, как что-то изящно-могучее, неприступное, как скала, которую предстоит покорить. Роман! Это женщина с мужским именем. Это мужчина, наряженный в женщину! Роман – это условная величина. И это всего лишь фикция в руках дилетанта.
Так Башмаков бросил писать рассказы, считая, что тратит время зря, и только и делал, что думал о романе. Выдумывал сюжеты, разбивал на главы, кратко пересказывал. По часу искал названия для своего шедевра. В итоге Башмаков написал их штук пять, но ни одного не закончил; а если бы и закончил сути бы это не меняло, потому что ни в одном написанном тщеславия ради слове не было жизни. Такое слово кажется живым, пока смакуешь его на губах, но только даёшь ему волю, прислоняешь к бумаге, чтоб дышало оно на ней твоим именем, оно тут же сгорает от стыда за собственную бессмыслицу.
Вдохновение тоже ушло. Падкий на награды, Башмаков стал ему не интересен и сделался обычным графоманом. При этом у него осталось достаточно вкуса, чтобы не влюбиться в собственную бездарность и не войти в тусовку себе подобных никчёмностей, которые собираются раз в неделю в антикафе почитать друг другу свои жалкие творения; рассыпаются в обоюдных комплиментах и расходятся полупьяными по домам, – обратно к безжалостным отражениям в зеркалах, поджидающим в каждой комнате.
Таких он ненавидел больше себя, и поэтому дичал в одиночестве и отчаянно предавался унынию и разврату. Искусство? Искусство или что? Искусство или любимая? Искусство или папа с мамой? Искусство или смерть? Так точно, искусство забирает всю жизнь без остатка. Башмаков понял это на похоронах своего друга, и, если бы у него была возможность вернуться в прошлое, он плюнул бы в рожу тому, кто первый похвалил его за детские наивные стишки, и выбрал бы обычную жизнь. Пил бы пиво, залезал бы на жену каждый вечер под тишину уложенных сосунков.
Впрочем, Башмаков понимал, что зря тешит себя очередными фантазиями. Знал, что ничего уже не исправить, что эта зараза не изживаема. Это проклятье, от которого нет спасения, и ничего не изменится: время ушло, поздно начинать строить карьеру, хвататься за бабу, искать себя в чём-то обычном, нормальном, повседневном. Он слишком научился презирать этот мир за его выхолощенную комфортабельность, чтобы просто взять и стать, как все; научиться вставать каждый день на работу и просиживать все дни напролёт в офисе, листая на мониторе тупые картинки. Скорее, он завяжет себе на шее посмертный галстук. Как его друг Воробьёв.
Воробьёв повесился на карнизе в собственной квартире. Окутанный в предсмертной пляске шторами, пустил в батарею струю. Выдавил из себя чёрный язык, даже смерти кривляясь и строя рожи.
Дворы, подъезды, тусовки, отсталые предки, лёгкие наркотики, дебильная школа, первый сексуальный опыт с девочкой, первый сексуальный опыт с мальчиком, первый групповой секс, это модно быть бисексуальным, – что ж, во всём есть свои плюсы и минусы, – институт бросил, от армии откосил, жена, ребёнок номер один, работа фотографом, ребёнок номер два, умерла мама, работа в тату-салоне.
– Я художник, Башмаков!
– Да-да, я помню.
Да, в девятнадцать заболел сифилисом и сделал первую наколку, забил её в двадцать два, потом почернела рука и полгруди, через год расцвели красными розами плечи, оскалился череп на кулаке, на животе появились взведённые револьверы, а запястье украсила змея на кресте. Точно такая же была и у Башмакова. Осталась в память ему о друге. Ему Воробьёв набил её на день рожденья.
Перед смертью Воробьёв был уже весь исколотый и пробитый. С вилкой, воткнутой в щёку и безумно-больным взглядом на фотографиях в соцсетях, под которыми остались его предсмертные бессвязные крики. И неожиданно красивая фраза о последних вдыхаемых воином лучах утреннего солнца топорщится до сих пор ясностью на фоне бессонного бесноватого бреда нескольких дней.
Двадцать семь лет. За год до этого ушла жена с детьми. Башмаков вспомнил, как сказал когда-то, что ненавидит таких, как Гребенщиков. За то, что он старый успешный козёл, весь в бабах и цветах; он не заслуживает сочувствия в отличии от тех рок-героев, павших в благодатные двадцать семь, разукрашенными с ног до головы татуировками. Теперь он думал, не эту ли фразу вспомнил Воробьёв перед тем, как повеситься.
«Какая-то пустота пожирает нас изнутри, – думал Башмаков, – нелепо звенящая пустота». Вообще-то, он ненавидел разговоры о рок-музыкантах, когда-то он и сам чуть не ударился в эту дичь: бренчал на гитаре, писал дурные стишки. «Рассуждать о Битлз или любой другой рок-группе всё равно, что увлекательно ковыряться палкой в дерьме», – говорил Башмаков. Вот и Воробьёв ударился в модную тему, уйдя от искусства; а когда-то он хорошо рисовал не только эскизы для татуировок. «Я не сильно от него оторвался», – понимал Башмаков, делая очередной глоток водки.
Он вытер горлышко, закрутил пробку и поставил у оградки бутылку; закатав рукава, открыл забитые руки. Змея на кресте, она похожа на искусство – искусство исцеления, что та авраамическая вера, пробуждавшая в евреях радость жизни в пустыне.
– Ну что тут? Всё по-прежнему, не воскрес? – подошёл к могилке Федька Сябитов.
– Воробей, сука, повесился, – сказал не в лад Башмаков, не поняв вопроса.
– Я и так это знаю, – сказал Федька своим сдобным голосом и предложил Башмакову открытую бутылку.
– Да у меня вроде ещё осталось.
– Какая разница, выпей из моей.
Башмаков выпил. Федька Сябитов был здоров и неуклюж во всём. Имел зигхаяобразные движения здоровых красных рук, которыми всех задевал, шершавый характер и агрессивно широкий выбритый череп. Был общим старым другом Башмакова и Воробьёва. Работал лет с шестнадцати на одном месте – бригадиром грузчиков на мясокомбинате. В свободное время немного почитывал.
– Панки уже не те, согласись? – сказал он, зажёвываяхань колбасой, предложенной и Башмакову.
– Да, в панк-шопе ирокез розовый купят и трясутся на каком-нибудь слюнявом концерте, – охотно затянул пьяный Башмаков нарочито художественно. – Вот, то ли дело в наше время! Панки были величественны в своём безумии, как первые христиане! На концерт придёшь, денег нет, тёлки нет, ничего нет, к любому панку подходишь, он тебе мелочи отсыплет, рубаху последнюю отдаст, пивка глотнёшь у него нахаляву… Эх, на подоконниках в подъездах девок пёрли, помнишь?!
– Конечно, помню, после КВД разве забудешь!
– Одних панков цивилизация социализировала, других переварила в себе и выплюнула на помойку – бродят бомжуют, обокраденные модой. Любой додик теперь с ирокезом на улицу может выйти. А наколки?! Даже домохозяйки и те все забитые! Да и бабы дают уже не из-за «свободной любви», а потому что бл**и!
– Кстати, как там твоя девочка, на который ты собирался жениться?
– На днях выскоблили и увезли к бабушке.
– Легко отделался, брат.
– Да, пусть отдохнёт.
– Что думаешь теперь?
– Думаю также подрабатывать, пописывать, ненавидеть и презирать весь мир, как тебе? – слова Башмакова от обиды и водки во рту разбухали и выползали захлебнувшимися в слюнях.
Сябитов покосился на Башмакова и с аппетитом отхлебнул ещё водки, снова уставившись в надгробие.
– Занятно. Но ненадолго это всё. Надо осесть, бросить якорь…
– Знаю я эти размытые соплями мечты и дороги к беззаветной жизни: обзавестись семьёй, сидеть на шее! Ты же видишь, что бабы тоже не спасают?
– Да что с баб спрашивать, Воробей просто мудак полный! Ничего другого придумать не мог.
– Когда кто-то кончает с собой, всегда выглядит полным мудаком в глазах окружающих. Ведь столько возможностей, но попробуй ты, живущий, всё бросить и заняться своими желаниями и возможностями? Почему-то всегда бывает легче повеситься…
– Есть одно средство: нужно наделить себя сверхъестественными способностями. Делаешь себя великим прорицателем, и рука на себя уже не поднимется.
– Этот способ не для трезвых людей.
– А нас и не назовёшь трезвыми.
Закрапал дождик, зашлёпал по листве. Водка загорчила на стылых зубах. Башмаков мелко плакал.
– Да, жалко Воробья…
– Не особо… Просто вспомнилось одно утро из детства, когда гонял я на велике по пустым улицам под дождём. Промокший насквозь – на советском велике с дребезжащим крылом. В одних кедах и шортах, облепивших мне ноги. Как же я был тогда, сука, счастлив…
Когда они возвращались с кладбища, все погрузилось в тёмную муть обманчивой воды вечера. Вдалеке, над бездорожьем и сторожевой будкой маячила в мерцающей пыли дождя полоска фонарного света. Как прибитая змея на кресте.
Снова домашний вечер окутал своим благодарным теплом, электрическим светом и надел на распухшие ноги мягкие тапочки. Некий Сергей Петрович Подбородкин добросовестно отработал смену и готовил теперь на кухне себе ужин. Супруга его лежала в комнате на диване и смотрела передачу, и он видел с кухни только её жирные от крема, пухлые ноги. Он привык готовить себе сам (при живой жене) и даже хвастался навыками на работе.
«Сегодня мы поговорим о взаимоотношении полов, – слышалось из комнаты, – кто в доме хозяин и как сохранить мир в вашем доме».
– Идиоты, – со злобой шикнул Подбородкин и включил радио.
– По Варшавскому из центра – пробки.
– Машина сломалась, – вспомнил он с радостью, – хоть на дачу не поедем, пока не отремонтирую.
В морозилке заждалась пачка пельменей. Подбородкин достал её и вместе с вопросом «сварить или обжарить?» вспомнил, что и вчера на ужин ел пельмени. И пронёсся в голове за минуту весь его день, со всеми вставаньями, завтраками, бритьём, дорогой, начальниками, планёркой, перегаром, поручениями, отчётами, упрёками, премиями…
«А ведь я уже бригадир, – подумал Сергей Петрович. – Ещё – бригадир, а уже – пятьдесят, а уже через восемь часов начнётся опять такой же точно день, со всеми… Точно такой же день!»
«Так вы говорите: ваш муж прекрасно готовит?» – слышалось из комнаты.
«Так сварить или обжарить? – вспомнилось Сергей Петровичу. – Сначала – сварить, потом – обжарить.» Пельмени начинали таять. «Обжарить», – решил он и вывалил содержимое пакета на раскалённую его задумчивостью сковородку. Пельмени забрызгали маслом и зашипели.
«Точно такой же день, – неуклонно размышлял он. – Так хочется запить… а если выгонят с работы, а если выгонит жена, а если… Ну и что! Пусть выгонят меня… А все равно страшно, жалкая я тварь, разжился здесь, как гриб в банке, и вылезти страшно…»
– Страшно-страшно, – шипели пельмени вкрадчиво.
– Точно такой же день, точно такой же, – повторял шёпотом Подбородкин, и с опаской поглядывал на растопыренные пальцы ног жены, видневшиеся из комнаты. И один из них – ему показалось – кивнул своей накрашенной квадратной мордочкой: «Точно такой же день!».
– Да, верно, – сказал Петрович, и невольная улыбка поползла по его разгулявшемуся лицу. – Так что же теперь: обжарить или сварить? Сначала – обжарить, потом – сварить! – И схватив с жаром горячую сковородку, он с размаху швырнул её в батарею, чтобы и все жители дома услышали о его безысходности.
Разлетелись по кухне румяные кусочки теста с мясом; а гул от удара застыл в его ушах и показался таким неизбежным и решительным, что упал Сергей Петрович на колени, зажмурил с силой глаза и разинул отчаянно рот, как будто хотел набрать воздуха, чтобы закричать во всё горло. Но вместо этого разразились надрывистые всхлипыванья и потекли слёзы.
– Серёженька-Серёженька! – бесшумно ступая мягкими подушками ног, заботливо пробралась на кухню напуганная женщина. – Что же это с тобой, миленький?! – Губы её вытянулись в трубочку, щёки налились кровью, а возбуждённые любопытством и страхом глаза созерцали бессмысленно происходящее.
Сергей Петрович Подбородкин – порядочный семьянин, слесарь шестого разряда, награжденный при советской власти «орденом Сутулова», валялся на полу, как пришибленный тапком таракан, и корчился в припадках то смеха, то плача, то крика.
– Боже ж мой, Боже ж мой! – спустя час повторяла брошенная женщина и собирала с пола румяные пельмени, улыбающиеся, как улыбался её муж, когда его увозили врачи. «Танечка, какое горе!» – рассказывала она по телефону, а в это время по Варшавскому в сторону центра «скорая» везла Сергея Петровича «домой», и никакие пробки не могли этому помешать. «Сначала обжарить, потом сварить», – ехидно улыбался он с пеной у рта.
Сергей Петрович Подбородкин необратимо возвращался домой.
Филимон Аркадьевич Хмырь не употреблял. Отгремели новогодние зверские праздники и февральские скучные поводы, вот и марта восьмое прокатилось с визгом, а не далее, как вчера, прошло мирно в семейном кругу и жёновьесорокапятилетие. Да и выходные кончились, в конце концов, и наступил извечный – для кого душный, для кого свежий – понедельник. А Филимон Аркадьевич собирался на работу не солоно хлебавши, не каплей горячительной жидкости рот свой не облагородив за время заслуженного отдыха. Он знал, что алкоголь плохо на него влияет, мало того, что вносит неразбериху в мозговую ткань, которая начинает временно кочевряжиться и создаёт характерный дискомфорт в подлобном резервуаре; но к тому же и отвратительно влияет на моральные качества Филимона. Он становится не терпим ко многому, к чему в повседневной жизни имеет вынужденную толерантность, и склонен бывает выдавать разные штуки, кажущиеся ему весёлыми, но являющиеся, по большом-то счёту, конечно, глупостями; как оказывается всегда по утру. В общем, что распространяться на давно известные темы, русская поговорка: голова дурная, а ноги ходят – работала в случае с Филимоном Аркадьевичем идеально и в полную силу.
Короче, утро выдалось солнечное. Но не предвещавшее никаких радостей и развлечений; жена бросила на тарелку яичницу, с вкраплениями укропа и двумя лопнувшими сардельками поверх, источающими жир на вытекающий желток. А молоко для кофе пришлось уже подогревать самому.
На улице же было приятно – но нельзя задерживаться – требовалось спешить на работу. «Если с утра солнце разбазаривает такую порцию тепла, что же будет к полудню, Господи?!» – думал богобоязненно Филимон Аркадьевич. Он шёл обычной своей дорогой к неприглядной автобусной остановке. Рядом находился круглосуточный супермаркет «К дяде Вове»; возле, как всегда, дежурила стайка бичей, они организованно собирали дань с мирного населения на свою безобразную жизнь. Иногда, устав, некоторые из них перебирались на остановку, и там спали вповалку на скамейке или под ней. Или сидели, пили и иногда даже закусывали. На скамейку местные не садились: знали, что там не чисто для задниц, даже в штанах. Штаны тоже было жалко.
Хмырь в этот раз попал под раздачу, вернее, под сборы. На автобусной остановке зашевелилась живая, как плесень, в тепле и сырости пакостная пьянь, погибающая здесь день за днём и цветущая. Скорёхонько отделившись, неказистая фигурка затрусила по направлению к Филимону Аркадьевичу.
– Мужчина, можно к вам обратиться?! – сказал нарочито вежливо низколобый паренёк в покрытой пятнами куртке.
– Ну обратись, что уж, – бодро ответствовал Филимон Аркадьевич.
– Не поможете нам, не хватает…
– Да знаю я на что у вас не хватает, – с укором перебил Хмырь. – Бесстыдством от вас несёт, вот что! Как в глаза ещё наглости смотреть хватает, а?! Как язык не отсох?! Водку трескать с утра до ночи!
– Уважаемый! Да не ругайтесь вы, уважаемый! – поспешил на помощь товарищу другой из кучки. – Помогите, просят же люди!
– Люди! – взвизгнул Хмырь. На него начинали оборачиваться мимопроходящие: увлекаясь, он всегда отчаянно жестикулировал. – Эх, дал бы я вам вспоможение! – зарывался всё дальше Хмырь. – Отправляйтесь на свой перевалочный пункт, кровопийцы!
Алкоголики уже никого ни о чём не просили, а лишь молча, стоически наблюдали распалённого Хмыря, слегка придерживая на мордочках гомерические ухмылки. Размножаясь пучкованием, они образовывали то тут, то там живые соединённые организмы. Троя уже стояли перед Аркадьевичем. Ещё двое смотрели со скамейки. И четверо следили за действом с козырька магазина, облокотившись на ограждения, как на балюстраду в театре.
– А ещё ведь прилично так спрашивают, и не стыдно вам? – продолжал бубнить Филимон; впрочем, направляясь уже к подъехавшему автобусу.
Тирада закончилась словами «Тьфу на вас!», и прыжок на подножку автобуса был совершён блестяще. «И на вас», – сказал один из защитников блокпоста, и все они одновременно отвернулись, потеряв интерес к уехавшему чудиле.
Оживлённый и восторженный своим подвигом Хмырь и на работе отчитал двух пацанов грузчиков за то, что громко матерились в курилке, и даже немного схлестнулся с начальником насчёт премиальных, впрочем, всё закончилось взаимными хохотком и обедом. А к концу рабочего дня Хмырь так развеселился, так расшутился с кладовщицей Людочкой, что и забыл совсем, что не употребляет; вернее, не забыл даже, но как-то умышленно спрятал этот факт в дальний карман светлой своей памяти. И когда коллеги, по пятничному регламенту, совершали разлив в раздевалке вечером, то Хмырю отчего-то так нестерпимо захотелось выпить, что пророненное кем-то «Эх, а Филимон Аркадьевич-то наш не пьёт!» встречено было тут же протестным «Да отчего же не выпить маленечко с хорошими-то людьми?!».
И потом грянул тост, заждавшийся своего выходы, в подкладке потаённых желаний залежавшийся, как сальный анекдотец, острый и надуманный, хрусткий, как огурчик, и даже отдающий затхлой талантливостью. Опрокинув стакан, Хмырь просветлел душою; его сразу развезло, на голодный желудок, и по дороге он нестерпимо долго шутил и хохотал, видя лица коллег, будто из личного аквариума-пузыря. Коллеги тоже смеялись, как осатаневшие звери, впустившие в себя бесов радости. «Смотри аккуратнее, Хмырь! – кричала весёлая Людка. – Дома Галька-то наподдаст, ха-ха-ха!» – «Э, я ей сам сёдня задам жару! – храбрился Хмырь и хлопал себя по ляжкам: – Пятничное дело, братаны, чего уж!» – слетали со рта его глупости.
Расставшись с коллегами, Хмырь продолжал куда-то улыбаться, настигнутый счастьем, глупо натыкаясь улыбкой на прохожих, которые встречали его недоумённо, настороженно или просто – равнодушно смотрели на очередную пьяную рожу.
Хмырь плюхнулся в мягкое кресло автобуса и засопел, склонив голову и повесив губы. Кто-то вскоре неприятно подёргал за воротник. Оказалось, водитель ругался и зверствовал: «Конечная ж, японский бог!» Хмырь выбрался, обнаружив, что забыл где-то пакет с банкой от обеденной снеди и спецовкой, взятой домой для стирки.
По тротуару ступалось вязко и тяжело, не удавалось задеть прохожих, которые норовили столкнуться с Хмырём, но в последнюю секунду уворачивались. Тут Хмырь и напоролся на знакомого: посреди улицы стояло нечто в шапке – тёмное и понурое. Не успел он приблизиться, как прозвучало навстречу «Уважаемый!». Но Хмырь сам схватил вопрошающего за рукав и потащил. «А ну пошли за водкой!» – пригрозил он осипшим голосом. Бездомный переглянулся с кем-то и так выставил локоть, чтоб милому гражданину было удобно тянуть его за рукав в сторону прекрасного магазина.
«Наливай…» – скомандовал Филимон Аркадьевич на автобусной остановке, и последний светлячок разума погас где-то в тёмной стороне грёз, схороненный павшими листьями прошлых надежд и любовей.
Дальнейшее Хмырь с утра не помнил, да и вообще ничего не помнил по началу. Только визг жены резал и без того больную голову, и голова, как податливый сырой хлеб, разрезалась, не пропечёнными ломтями падая куда-то в бездну. Хмырь решил спасаться бегством, едва умывшись, оделся кое-как и побежал вон из дома. «Куда, чёрт?!» – кричала жена, пытаясь ухватиться за рубашку отчаянно сбегающего мужа. Но тот всё же скрылся, шлёпая по лестнице отстающей подмёткой.
Оказавшись на улице, Хмырь ринулся в ближайший продуктовый. Голову теснила изнутри вата, а в руках вскоре было горячительное, чтоб залить и разжечь огонь в голове сигаретой. Сладенький чекунец, казалось, и сам ёрзал, нетерпеливый, в хмырёвых руках. Дрожащими губами Филимон облепил горлышко и сладенькое потекло в рот. Закашлялся, сблевал. С балкона зашумел кто-то: «А ну пошёл отсюда, синяк! Всё под окнами обрыгали уже, серуны! С-суки!» Хмырь дислоцировался в другие кусты, он знал, что теперь пойдёт хорошо, а мозг подсознательно нащупывал что-то в памяти, и тут взрыв её оглушил Филимона, ошмётки вчерашнего залепили пощёчину, защипало в глазах, застыдилось что-то трепетное и сокровенное внутри, под ложечкой. Филимон немедленно скрутил пробку и решительно выдавил в себя добрую порцию сладенькой.
«Эй, дружок! – проникла в кустарник осклизлая мордочка. – Ты что же к нам не подходишь, друг, по кустам шарахаешься, а? Давай сюда, ща подлечим!» Филимон неохотно полез наружу, расслабленный. «Как зовут-то?» – поинтересовался новый друг.
– Филимон Аркадьевич.
– У нас тут без отчеств! Я Колян, а ты Филя, значит. А если с отчествами, то без имени, так Захарыч?
– Так точно, наливай, – ответил Захарыч.
– Я так не привыкший.
– Ничего, привыкнешь, на вот, заполируй!
Филя принял из рук бродяги пиво, а сам выпустил увлекаемую тем чекушку.
«Пойдём к нам!» – дал приказ новый необъятно-интересный человек.
Скоро подошли к знакомой остановке. «О, какие люди!» – приветствовали Хмыря. «Филимон Аркадьевич!» – здоровался осмелевший подлеченный Хмырь. «Ладно, не важничай, вчера тоже всё важничал, а потом нормально, опростался…»
– Опростел! – поправил старую алкоголичку молодой спившийся парень и опустился на корточки рядом с Хмырём, усаженным на скамейку почётным гостем. «Налегай, вот», – протянул он ему закуску в виде шпрот.
– Откудова? – поинтересовался Хмырь.
– Да не стесняйся, люди добрые помогут, ешь! – Филимон снова выпил и закусил. Пошла хорошо, лучше прежнего.
«Забыл, небось, как вчера к Гальке-то лез, а? За цацки мацал!» – смеялась, подталкивая Филимона под локоть, старуха. – А потом с Ванькой нашим чуть за бабу не сцепился! Ха-ха-ха! Он тебе: на кого хобот залупил, козланогий?! А ты!.. Ха-ха-ха!.. Сейчас придёт она, вчера с собой всё тащил, в семью, ха-ха-ха!»
Филимон тоже закатился младенческим грудным смехом. «Что ж ты, водку проливаешь, а?!» – сказал рыжий парень и грузно встал. «Ой, нечаянно», – заспешил оправдаться Хмырь. «Нечаянно? – повторил скептически Ванька. – Ничего, как раз твоя очередь стрелять идти будет».
– Хрен куда пойду, – сказал Хмырь, но и сам усомнился в словах своих.
Тут подвалила барышня в демисезонном пальто – курчавая красавица с сизым соблазнительным фонариком под глазом. И завалилась к Хмырю на колени: «Какое у тебя интеллигентное лицо, люблю таких. У меня муж интеллигент, профессор, ёжки! Ха-ха, что молчишь?! Не узнал?! А ну обними!» Хмырь послушно вцепился в Галю руками.
– Давай выпьем с тобой! Палёная-то она вкусней, в ней подсластители всякие, да, Махруша?! А настоящую водку-то пьёшь, она и не чувствуется, я-то знаю, всякое пила. С профессорами же!
Под разговоры восходило в зенит кудрявое озорное солнце. Мимо шагали далёкие, как звёзды, люди, полные карманов и мелочи в них. На душе Хмыря было погано и скользко. Но ощущалась и своя приятность в этом. Как—то было тепло и сливочно сидеть в этой слякоти на весеннем пьяненьком солнышке. И таять.
Впереди расстилалось великолепное запойное будущее. И стакан в руках светился в лучах его, как родная путеводная звезда.