– Нового человека соберись и сделай… Гайку, сволочь, не сумеешь, а человека моментально…
Здесь наставник втянул воздух и начал что-то сосать губами. Видно было, что ему душно в каком-то узком месте, он толкался плечами и силился навсегда поместиться.
– Просуньте меня поглубже в трубу, – прошептал он опухшими детскими губами. – Иван Сергеич, позови Три Осьмушки Под Резьбу – пусть он, голубчик, контрагаечкой меня зажмет…
Носилки принесли поздно. Не к чему было нести машиниста-наставника в приемный покой.
– Несите человека домой, – сказали мастеровые врачу.
– Никак нельзя, – ответил врач. – Он нам для протокола необходим.
В протоколе написали, что старший машинист-наставник получил смертельные ушибы при перегонке холодного паровоза, сцепленного с горячим пятисаженным стальным тросом. При переходе стрелки трос коснулся путевого фонарного столба, который упал и повредил своим кронштейном голову наставника, наблюдавшего с тендера тягового паровоза за прицепной машиной. Происшествие имело место благодаря неосторожности самого машиниста-наставника, а также вследствие несоблюдения надлежащих правил службы движения и эксплуатации.
Захар Павлович взял Сашу за руку и пошел из депо домой. Жена за ужином сказала, что мало продают хлеба и нет нигде говядины.
– Ну и помрем, только и делов, – ответил без сочувствия Захар Павлович. Для него весь житейский обиход потерял важное значение.
Для Саши – в ту пору его ранней жизни – в каждом дне была своя, безыменная прелесть, не повторявшаяся в будущем; образ машиниста-наставника ушел для него в сон воспоминаний. Но у Захара Павловича уже не было такой самозарастающей силы жизни: он был стар, а этот возраст нежен и обнажен для гибели наравне с детством.
Ничто не тронуло Захара Павловича в следующие годы. Только по вечерам, когда он глядел на читающего Сашу, в нем поднималась жалость к нему. Захар Павлович хотел бы сказать Саше: не томись за книгой – если бы там было что серьезное, давно бы люди обнялись друг с другом. Но Захар Павлович ничего не говорил, хотя в нем постоянно шевелилось что-то простое, как радость, но ум мешал ей высказаться. Он тосковал о какой-то отвлеченной, успокоительной жизни на берегах гладких озер, где бы дружба отменила все слова и всю премудрость смысла жизни.
Захар Павлович терялся в своих догадках; всю жизнь его отвлекали случайные интересы, вроде машин и изделий, и только теперь он опомнился: что-то должна прошептать ему на ухо мать, когда кормила его грудью, что-то такое же кровное, необходимое, как ее молоко, вкус которого теперь навсегда забыт. Но мать ничего ему не пошептала, а самому про весь свет нельзя сообразить. И поэтому Захар Павлович стал жить смирно, уже не надеясь на всеобщее коренное улучшение: сколько бы ни делать машин – на них не ездить ни Прошке, ни Сашке, ни ему самому. Паровозы работают либо для посторонних людей, либо для солдат, но их везут насильно. Машина сама – тоже не своевольное, а безответное существо. Ее теперь Захар Павлович больше жалел, чем любил, и даже говорил в депо паровозу с глазу на глаз:
– Поедешь? Ну, поезжай! Ишь как дышла свои разработал – должно быть, тяжела пассажирская сволочь.
Паровоз хотя и молчал, но Захар Павлович его слышал.
– Колосники затекают – уголь плохой, – грустно говорил паровоз. Тяжело подъемы брать. Баб тоже много к мужьям на фронт ездят, а у каждой по три пуда пышек. Почтовых вагонов, опять-таки, теперь два цепляют а раньше один, – люди в разлуке живут и письма пишут.
– Ага, – задумчиво беседовал Захар Павлович и не знал, чем же помочь паровозу, когда люди непосильно нагружают его весом своей разлуки. – А ты особо не тужись – тяни спрохвала.
– Нельзя, – с кротостью разумной силы отвечал паровоз. – Мне с высоты насыпи видны многие деревни: там люди плачут – ждут писем и раненых родных. Посмотри мне в сальник – туго затянули, поршневую скалку нагрею на ходу.
Захар Павлович шел и отдавал болты на сальнике.
– Действительно, затянули, сволочи, – разве ж так можно!
– Чего ты сам возишься? – спрашивал дежурный механик, выходя из конторы. – Тебя очень просили копаться там? Скажи – да или нет?
– Нет, – укрощенно говорил Захар Павлович. – Мне показалось, туго затянули…
Механик не сердился.
– Ну и не трожь, раз тебе показалось. Их как ни затяни – все равно на ходу парят.
После паровоз тихо бурчал Захару Павловичу:
– Дело не в затяжке – там шток посредине разработан, оттого и сальники парят. Разве я сам хочу это делать?
– Да я видел, – вздыхал Захар Павлович. – Но я ведь обтирщик, сам знаешь, мне не верят.
– Вот именно! – густым голосом сочувствовал паровоз и погружался во тьму своих охлажденных сил.
– Я ж и говорю! – поддакивал Захар Павлович.
Когда Саша поступил на вечерние курсы, то Захар Павлович про себя обрадовался. Он всю жизнь прожил своими силами, без всякой помощи, никто ему ничего не подсказывал – раньше собственного чувства, а Саше книги чужим умом говорят.
– Я мучился, а он читает – только и всего! – завидовал Захар Павлович.
Почитав, Саша начинал писать. Жена Захара Павловича не могла уснуть при лампе.
– Все пишет, – говорила она. – А чего пишет?
– А ты спи, – советовал Захар Павлович. – Закрой глаза кожей – и спи!
Жена закрывала глаза, но и сквозь веки видела, как напрасно горит керосин. Она не ошиблась – действительно, зря горела лампа в юности Александра Дванова, освещая раздражающие душу страницы книг, которым он позднее все равно не последовал. Сколько он ни читал и ни думал, всегда у него внутри оставалось какое-то порожнее место – та пустота, сквозь которую тревожным ветром проходит неописанный и нерассказанный мир. В семнадцать лет Дванов еще не имел брони над сердцем – ни веры в бога, ни другого умственного покоя; он не давал чужого имени открывающейся перед ним безымянной жизни. Однако он не хотел, чтобы мир оставался ненареченным, он только ожидал услышать его собственное имя из его же уст, вместо нарочно выдуманных прозваний.
Однажды он сидел ночью в обычной тоске. Его не закрытое верой сердце мучилось в нем и желало себе утешения. Дванов опустил голову и представил внутри своего тела пустоту, куда непрестанно, ежедневно входит, а потом выходит жизнь, не задерживаясь, не усиливаясь, ровная, как отдаленный гул, в котором невозможно разобрать слов песни.
Саша почувствовал холод в себе, как от настоящего ветра, дующегося в просторную тьму позади него, а впереди, откуда рождался ветер, было что-то прозрачное, легкое и огромное – горы живого воздуха, который нужно превратить в свое дыхание и сердцебиение. От этого предчувствия заранее захватывало грудь, и пустота внутри тела еще более разжималась, готовая к захвату будущей жизни.
– Вот это – я! – громко сказал Александр.
– Кто – ты? – спросил неспавший Захар Павлович.
Саша сразу смолк, объятый внезапным позором, унесшим всю радость его открытия. Он думал, что сидит одиноким, а его слушал Захар Павлович.
Захар Павлович это заметил и уничтожил свой вопрос равнодушным ответом самому себе:
– Чтец ты, и больше ничего… Ложись лучше спать, уже поздно… – Захар Павлович зевнул и мирно сказал: – Не мучайся, Саш, – ты и так слабый…
«И этот в воде из любопытства утонет, – прошептал для себя Захар Павлович под одеялом. – А я на подушке задохнусь. Одно и то же».
Ночь продолжалась тихо – из сеней было слышно, как кашляют сцепщики на станции. Кончался февраль, уже обнажались бровки на канавах с прошлогодней травой, и на них глядел Саша, словно на сотворение земли. Он сочувствовал появлению мертвой травы и рассматривал ее с таким прилежным вниманием, какого не имел по отношению к себе.
Он до теплокровности мог ощутить чужую отдаленную жизнь, а самого себя воображал с трудом. О себе он только думал, а постороннее чувствовал с впечатлительностью личной жизни и не видел, чтобы у кого-нибудь это было иначе.
Захар Павлович однажды разговорился с Сашей как равный человек.
– Вчера котел взорвался у паровоза серии Ще, – говорил Захар Павлович.
Саша это уже знал.
– Вот тебе и наука, – огорчался по этому и по какому-то другому поводу Захар Павлович. – Паровоз только что с завода пришел, а заклепки к черту!.. Никто ничего серьезного не знает – живое против ума прет…
Саша не понимал разницы между умом и телом и молчал. По словам Захара Павловича выходило, что ум – это слабосудная сила, а машины изобретены сердечной догадкой человека – отдельно от ума.
Со станции иногда доносился гул эшелонов. Гремели чайники, и странными голосами говорили люди, как чужие племена.
– Кочуют! – прислушивался Захар Павлович. – До чего-нибудь докочуются.
Разочарованный старостью и заблуждениями всей своей жизни, он ничуть не удивился революции.
– Революция легче, чем война, – объяснял он Саше. – На трудное дело люди не пойдут: тут что-нибудь не так…
Теперь Захара Павловича невозможно было обмануть, и он ради безошибочности отверг революцию.
Он всем мастеровым говорил, что у власти опять умнейшие люди дежурят – добра не будет.
До самого октября месяца он насмехался, в первый раз почувствовав удовольствие быть умным человеком. Но в одну октябрьскую ночь он услышал стрельбу в городе и всю ночь пробыл на дворе, заходя в горницу лишь закурить. Всю ночь он хлопал дверями, не давая заснуть жене.
– Да угомонись ты, идол бешеный! – ворочалась в одиночестве старуха. – Вот пешеход-то!.. И что теперь будет – ни хлеба, ни одежи!.. Как у них руки-то стрелять не отсохнут – без матерей, видно, росли!
Захар Павлович стоял посреди двора с пылающей цигаркой, поддакивая дальней стрельбе.
– Неужели это так? – спрашивал себя Захар Павлович и уходил закуривать новую цигарку.
– Ложись, леший! – советовала жена.
– Саша, ты не спишь? – волновался Захар Павлович. – Там дураки власть берут, – может, хоть жизнь поумнеет.
Утром Саша и Захар Павлович отправились в город. Захар Павлович искал самую серьезную партию, чтобы сразу записаться в нее. Все партии помещались в одном казенном доме, и каждая считала себя лучше всех. Захар Павлович проверял партии на свой разум – он искал ту, в которой не было бы непонятной программы, а все было бы ясно и верно на словах. Нигде ему точно не сказали про тот день, когда наступит земное блаженство. Одни отвечали, что счастье – это сложное изделие, и не в нем цель человека, а в исторических законах. А другие говорили, что счастье состоит в сплошной борьбе, которая будет длиться вечно.
– Вот это так! – резонно удивлялся Захар Павлович. – Значит, работай без жалованья. Тогда это не партия, а эксплуатация. Идем, Саш, с этого места. У религии и то было торжество православия…
В следующей партии сказали, что человек настолько великолепное и жадное существо, что даже странно думать о насыщении его счастьем – это был бы конец света.
– Его-то нам и надо! – сказал Захар Павлович.
За крайней дверью коридора помещалась самая последняя партия, с самым длинным названием. Там сидел всего один мрачный человек, а остальные отлучились властвовать.
– Ты что? – спросил он Захара Павловича.
– Хочем записаться вдвоем. Скоро конец всему наступит?
– Социализм, что ль? – не понял человек. – Через год. Сегодня только учреждения занимаем.
– Тогда пиши нас, – обрадовался Захар Павлович.
Человек дал им по пачке мелких книжек и по одному вполовину напечатанному листу.
– Программа, устав, резолюция, анкета, – сказал он. – Пишите и давайте двух поручителей на каждого.
Захар Павлович похолодел от предчувствия обмана.
– А устно нельзя?
– Нет. На память я регистрировать не могу, а партия вас забудет.
– А мы являться будем.
– Невозможно: по чем же я вам билеты выпишу? Ясное дело – по анкете, если вас утвердит собрание.
Захар Павлович заметил: человек говорит ясно, четко, справедливо, без всякого доверия – наверно, будет умнейшей властью, которая либо через год весь мир окончательно построит, либо поднимет такую суету, что даже детское сердце устанет.
– Ты запишись, Саш, для пробы, – сказал Захар Павлович. – А я годок обожду.
– Для пробы не записываем, – отказал человек. – Или навсегда и полностью наш, или – стучите в другие двери.
– Ну, всурьез, – согласился Захар Павлович.
– А это другое дело, – не возражал человек.
Саша сел писать анкету. Захар Павлович начал расспрашивать партийного человека о революции. Тот отвечал между делом, озабоченный чем-то более серьезным.
– Рабочие патронного завода вчера забастовали, а в казармах произошел бунт. Понял? А в Москве уже вторую неделю у власти стоят рабочие и беднейшие крестьяне.
– Ну?
Партийный человек отвлекся телефоном: «Нет, не могу, – сказал он в трубку. – Сюда приходят представители массы, надо же кому-нибудь информацией заниматься!»
– Что – ну? – вспомнил он. – Партия туда послала представителей оформить движение, и ночью же нами были захвачены жизненные центры города.
Захар Павлович ничего не понимал:
– Да ведь это солдаты и рабочие взбунтовались, а вы-то здесь при чем? Пускай бы они своей силой и дальше шли!
Захар Павлович даже раздражался.
– Ну, товарищ рабочий, – спокойно сказал член партии, – если так рассуждать, то у нас сегодня буржуазия уже стояла бы на ногах и с винтовкой в руках, а не была бы Советская власть.
«А может, что-нибудь лучшее было бы!» – подумал Захар Павлович, но что – сам себе не мог доказать.
– В Москве нет беднейших крестьян, – усомнился Захар Павлович.
Мрачный партийный человек еще более нахмурился, он представил себе все великое невежество масс и то, сколько для партии будет в дальнейшем возни с этим невежеством. Он заранее почувствовал усталость и ничего не ответил Захару Павловичу. Но Захар Павлович донимал его прямыми вопросами. Он интересовался, кто сейчас главный начальник в городе и хорошо ли знают его рабочие.
Мрачный человек даже оживился и повеселел от такого крутого непосредственного контроля. Он позвонил по телефону. Захар Павлович загляделся на телефон с забытым увлечением. «Эту штуку я упустил из виду, – вспомнил он про свои изделия. – Ее я сроду не делал».
– Дай мне товарища Перекорова, – сказал по проволоке партийный человек. – Перекоров? Вот что. Надо бы поскорее газетную информацию наладить. Хорошо бы популярной литературки побольше выпустить… Слушаю. А ты кто? Красногвардеец? Ну, тогда брось трубку, – ты ничего не понимаешь…
Захар Павлович вновь рассердился:
– Я тебя спрашивал оттого, что у меня сердце болит, а ты газетой меня утешаешь… Нет, друг, всякая власть есть царство, тот же синклит и монархия, – я много передумал…
– А что же надо? – озадачился собеседник.
– Имущество надо унизить, – открыл Захар Павлович. – А людей оставить без призора – к лучшему обойдется, ей-богу, правда!
– Так это анархия!
– Какая тебе анархия – просто себе отдельная жизнь!
Партийный человек покачал лохматой и бессонной головой:
– Это в тебе мелкий собственник говорит. Пройдет с полгода, и ты сам увидишь, что принципиально заблуждался.
– Обождем, – сказал Захар Павлович. – Если не справитесь, отсрочку дадим.
Саша дописал анкету.
– Неужели это так? – говорил на обратной дороге Захар Павлович. – Неужели здесь точное дело? Выходит, что так.
На старости лет Захар Павлович обозлился. Ему теперь стало дорого, чтобы револьвер был в надлежащей руке, – он думал о том кронциркуле, которым можно было бы проверить большевиков. Лишь в последний год он оценил то, что потерял в своей жизни. Он утратил все – разверстое небо над ним ничуть не изменилось от его долголетней деятельности, он ничего не завоевал для оправдания своего ослабевшего тела, в котором напрасно билась какая-то главная сияющая сила. Он сам довел себя до вечной разлуки с жизнью, не завладев в ней наиболее необходимым. И вот теперь он с грустью смотрит на плетни, деревья и на всех чужих людей, которым он за пятьдесят лет не принес никакой радости и защиты и с которыми ему предстоит расстаться.
– Саш, – сказал он, – ты сирота, тебе жизнь досталась задаром. Не жалей ее, живи главной жизнью.
Александр молчал, уважая скрытое страдание приемного отца.
– Ты не помнишь Федьку Беспалова? – продолжал Захар Павлович. – Слесарь у нас такой был – теперь он умер. Бывало, пошлют его что-нибудь смерить, он пойдет, приложит пальцы и идет с расставленными руками. Пока донесет руки, у него из аршина сажень получается. «Что ж ты, сукин сын?» – ругают его. А он: «Да мне дюже нужно – все равно за это не прогонят».
Лишь на другой день Александр понял, что хотел сказать отец.
– Хоть они и большевики и великомученики своей идеи, – напутствовал Захар Павлович, – но тебе надо глядеть и глядеть. Помни: у тебя отец утонул, мать неизвестно кто, миллионы людей без души живут, – тут великое дело… Большевик должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться…
Захар Павлович разжигался от собственных слов и все более восходил к какому-то ожесточению.
– А иначе… Знаешь, что иначе будет? В топку – и дымом по ветру! В шлак, в шлак кочережкой – и под откос! Понял ты меня или нет?..
От возбуждения Захар Павлович перешел к растроганности и в волнении ушел на кухню закуривать. Затем он вернулся и робко обнял своего приемного сына:
– Ты, Саш, не обижайся на меня! Я тоже круглый сирота, нам с тобой некому пожалиться.
Александр не обижался. Он чувствовал сердечную жажду Захара Павловича, но верил, что революция – это конец света. В будущем же мире мгновенно уничтожится тревога Захара Павловича, а отец-рыбак найдет то, ради чего он своевольно утонул. В своем ясном чувстве Александр уже имел тот новый свет, но его можно лишь сделать, а не рассказать.
Через полгода Александр поступил на открывшиеся железнодорожные курсы, а затем перешел в политехникум.
По вечерам он вслух читал Захару Павловичу технические учебники, а тот наслаждался одними непонятными звуками науки и тем, что его Саша понимает их.
Но скоро ученье Александра прекратилось, и надолго. Партия его командировала на фронт гражданской войны – в степной город Новохоперск.
Захар Павлович целые сутки сидел с Сашей на вокзале, поджидая попутного эшелона, и искурил три фунта махорки, чтобы не волноваться. Они уже обо всем переговорили, кроме любви. О ней Захар Павлович сказал стесняющимся голосом предупредительные слова:
– Ты ведь, Саш, уже взрослый мальчик – сам все знаешь… Главно, не надо этим делом нарочно заниматься – это самая обманчивая вещь: нет ничего, а что-то тебя как будто куда-то тянет, чего-то хочется… У всякого человека в нижнем месте целый империализм сидит…
Александр не мог почувствовать имперализма в своем теле. Он вообразил, что это что-то особое и странное.
Когда подали сборный эшелон и Александр пролез в вагон, Захар Павлович попросил его с платформы:
– Напиши мне когда-нибудь письмо, что жив, мол, и здоров – только и всего…
– Да я больше напишу, – ответил Саша.
Вокзальный колокол звонил уже раз пять, и всё по три звонка, а эшелон никак не мог тронуться. Сашу оттерли от дверей вагона незнакомые люди, и он больше наружу не показывался.
Захар Павлович истомился и пошел домой. До дома он шел долго, всю дорогу забывая закурить и мучаясь от этой мелкой досады. Дома он сел за угольный столик, где всегда сидел Саша, и начал по складам читать алгебру, ничего не понимая, но постепенно находя себе утешение.
Город Новохоперск, пока ехал туда Александр Дванов, был завоеван казаками, но отряд учителя Нехворайко сумел их выжить из города. Всюду вокруг Новохоперска было сухое место, а один подступ, что с реки, занят болотами; здесь казаки несли слабую бдительность, рассчитывая на непроходимость. Но учитель Нехворайко обул своих лошадей в лапти, чтобы они не тонули, и в одну нелюдимую ночь занял город, а казаков вышиб в заболоченную долину, где они остались надолго, потому что их лошади были босые.
Дванов сходил в ревком и поговорил с людьми. Те немного пожаловались на отсутствие бязи для красноармейского белья, отчего вошь кипит на людях кашей, но решили драться до голой земли.
Машинист из депо, предревкома, сказал Дванову:
– Революция – риск: не выйдет – почву вывернем и глину оставим, пусть кормятся любые сукины дети, раз рабочему не повезло!
Особого дела Дванову не дали, сказали только: живи тут с нами, всем будет лучше, а там поглядим, о чем ты больше тоскуешь.
Ровесники Дванова сидели в клубе на базарной площади и усердно читали революционные сочинения. Вокруг читателей висели красные лозунги, а в окна было видно опасное пространство полей. Читатели и лозунги были беззащитны, – прямо из степи можно достать пулей склоненную над книжкой голову молодого коммуниста.
Пока Дванов приучался к степной воюющей революции и уже начинал любить здешних товарищей, из губернии пришло письмо с приказом о возвращении. Александр пошел из города молча и пешком. Вокзал находился в четырех верстах, но как доехать до губернии, Дванов не знал: говорили, что казаки заняли линию. С вокзала шел по полю оркестр и играл печальную музыку – оказывается, несли остывшее тело погибшего Нехворайко, которого вместе с отрядом глухо уничтожили зажиточные слобожане в огромном селе Песках. Дванову жалко стало Нехворайко, потому что над ним плакали не мать и отец, а одна музыка, и люди шли вслед без чувства на лице, сами готовые неизбежно умереть в обиходе революции.
Город опускался за Двановым из его оглядывающихся глаз в свою долину, и Александру жаль было тот одинокий Новохоперск, точно без него он стал еще более беззащитным.
На вокзале Дванов почувствовал тревогу заросшего, забвенного пространства. Как и каждого человека, его влекла даль земли, будто все далекие и невидимые вещи скучали по нем и звали его.
Десять или более безымянных людей сидели на полу и надеялись на поезд, который их увезет в лучшее место. Они без жалобы переживали мучения революции и терпеливо бродили по степной России в поисках хлеба и спасения. Дванов вышел наружу, разглядел на пятом пути какой-то воинский поезд и пошел к нему. Поезд состоял из восьми платформ с повозками и артиллерией и двух классных вагонов. Сзади были прицеплены еще две платформы – с углем.
Командир отряда пустил Дванова в классный вагон, просмотрев его документы.
– Только мы едем до Разгуляевского разъезда, товарищ! – заявил командир. – А дальше нам поезд не нужен: мы выходим на позицию.
Дванов согласился ехать и до Разгуляева, а там он будет ближе к дому.
Красноармейцы-артиллеристы почти все спали. Они две недели сражались под Балашовом и тяжко устали. Двое выспались и сидели у окна, напевая песню от скуки войны. Командир лежа читал «Приключения отшельника, любителя изящного, изданные Тиком», а политком пропадал где-то на телеграфе. Вагон, вероятно, перевез много красноармейцев, тосковавших в дальних дорогах и от одиночества исписавших стены и лавки химическими карандашами, какими всегда пишутся с фронта письма на родину. Дванов в задушевном унынии читал эти изречения – он и дома прочитывал новый календарь за год вперед.
«Наша надежда стоит на якоре на дне морском, – писал неизвестный военный странник и подписывал место размышления: Джанкой, 18 сентября, 1918».
Смерклось – и поезд тронулся без отходного свистка. Дванов задремал в горячем вагоне, а проснулся уже во тьме. Его разбудил скрежет тормозных колодок и еще какой-то постоянный звук. Окно вспыхнуло светом мгновения, и низко прогрел воздух снаряд. Он разорвался недалеко, светло показав жнивье и смирное ночное поле. Дванов очнулся и встал.
Поезд робко прекратил движение. Комиссар пошел наружу, и Дванов с ним. Линию явно обстреливали казаки – их батарея сверкала где-то недалеко, но все время давала перелет.
Прохладно и грустно было тою ночью, долго шли двое людей до паровоза. Машина чуть шумела котлом, и горел маленький огонек, как лампадка, над манометром.
– Что стали? – спросил комиссар.
– Боюсь за путь, товарищ политком: обстреливают, а мы без огней идем – нарвемся на крушение! – тихо ответил сверху машинист.
– Ерунда: видишь – они перелет делают! – сказал комиссар. – Только дуй побыстрей без шума!
– Ну, ладно! – согласился машинист. – У меня помощник один – не управится, дайте солдата для топки!
Дванов догадался и влез на паровоз для помощи. Шрапнель разорвалась впереди паровоза и осветила весь состав. Побледневший машинист повел ручкой регулятора и крикнул Дванову и помощнику:
– Держи пар!
Александр усердно начал совать дрова в топку. Паровоз пошел с клокочущей скоростью. Впереди лежала помертвевшая тьма, и, быть может, в ней находился разобранный путь. На закруглениях машину швыряло так, что Дванов думал о сходе с рельсов. Машина резко и часто отсекала пар, и слышен был гулкий поток воздуха от трения бегущего тела паровоза. Под паровозом иногда грохотали малые мосты, а вверху таинственным светом вспыхивали облака, отражая выбегающий огонь из открытой топки. Дванов быстро вспотел и удивлялся, чего механик так гонит поезд, раз казачью батарею давно проехали. Но испуганный машинист без конца требовал пара, сам помогая кормить топку, и ни разу не отвел регулятора с его крайней точки.
Александр выглянул из паровоза. В степи давно настала тишина, нарушаемая лишь ходом поезда. Спереди бежали туманные огни: наверное, станция.
– Чего он так гонит? – спросил Дванов у помощника про машиниста.
– Не знаю, – угрюмо ответил тот.
– Так мы же обязательно сами наделаем крушение! – произнес Дванов, а сам не знал, что ему делать.
Паровоз трепетал от напряжения и размахивал всем корпусом, ища возможности выброситься под откос от душащей его силы и неизрасходованной скорости. Иногда Дванову казалось, что паровоз уже сорвался с рельсов, а вагоны еще не поспели, и он гибнет в тихом прахе мягкой почвы, и Александр хватался за грудь, чтобы удержать сердце от страха.
Когда поезд проскакивал стрелки и скрещения какой-то станции, Дванов видел, как колеса выбивали огонь на крестовинах.
Потом паровоз опять тонул в темную глушь будущего пути и в ярость полного хода машины. Закругления валили с ног паровозную бригаду, а вагоны сзади не поспевали отбивать такт на скреплениях рельсов и проскакивали их с воем колес.
Помощнику, видно, надоела работа, и он сказал механику:
– Иван Палыч! Скоро Шкарино, давайте остановимся – воды возьмем!
Машинист слышал, но промолчал; Дванов догадался, что он забыл от утомления думать, и осторожно открыл нижний кран тендера. Этим он хотел спустить остаток воды и заставить машиниста прекратить ненужный бег. Но тот сам закрыл регулятор и отошел от окна. Лицо его было спокойное, и он полез за табаком. Дванов тоже успокоился и завернул кран тендера. Машинист улыбнулся и сказал ему:
– Зачем ты это делал? За нами белый броневик с Марьинского разъезда все время шел – вот я и уходил!
Дванов не понимал:
– А теперь он что? Почему же вы после батареи не сдали хода, когда мы еще не доехали до Марьинского разъезда?..
– Теперь бронепоезд отстал – можно потише, – ответил машинист. – Залезь на дрова, погляди назад!
Александр влез на горку дров. Скорость все еще была велика, и ветер охлаждал тело Дванова. Сзади было совсем темно, и только поскрипывали спешащие вслед вагоны.
– А до Марьина почему вы спешили? – опять допытывался Дванов.
– Нас не заметила батарея – она могла переменить прицел – надо было подальше уйти! – объяснил машинист, но Дванов предположил, что он испугался.
В Шкарино поезд остановился. Пришел комиссар и удивился рассказу механика. На Шкарине было пусто, из колонки в паровоз медленно текла последняя вода. Подошел какой-то местный человек и глухо, против ночного ветра, сообщил, что на Поворино казачьи разъезды – эшелон не проедет.
– Нам до Разгуляя только! – ответил комиссар.
– А-а! – сказал человек и ушел в темное станционное здание.
Александр пошел за ним в помещение. В зале для публики было пусто и скучно. Покинутость, забвение и долгая тоска встретили его в этом опасном доме гражданской войны. Неведомый одинокий человек, говоривший с комиссаром, прилег в углу на уцелевшую лавку и начал укрываться скудной одеждой. Кто он и зачем сюда попал, Александра сильно и душевно интересовало. Сколько раз он встречал – и прежде и потом – таких сторонних, безвестных людей, живущих по своим одиноким законам, но никогда не налегала душа подойти и спросить их или пристать к ним и вместе пропасть из строя жизни. Может быть, было бы лучше тогда Дванову подойти к тому человеку в шкаринском вокзале и прилечь к нему, а утром выйти и исчезнуть в воздухе степи.
– Машинист – трус, бронепоезда не было! – сказал потом Дванов комиссару.
– Черт с ним – довезет как-нибудь! – спокойно и устало ответил комиссар и, отвернувшись, пошел к своему вагону, с печалью говоря себе на ходу: «Эх, Дуня, моя Дуня, чем ты детей моих кормишь теперь?..»
Александр тоже пошел в вагон, не понимая еще, за что мучаются так люди: один лежит в пустом вокзале, другой тоскует по жене.
В вагоне Дванов лег спать, но проснулся еще до рассвета, почувствовав прохладу опасности.
Поезд стоял в мокрой степи, красноармейцы храпели и чесали во сне свои тела – слышен был наслаждающийся скрежет ногтей по закоснелой коже. Комиссар тоже спал, лицо его сморщилось – вероятно, он мучился перед сном воспоминаниями о покинутой семье, и так уснул с горем на лице. Неунявшийся ветер гнул поздние былинки в остывшей степи, и целина от вчерашнего дождя превратилась в тягучую грязь. Командир лежал против комиссара и тоже спал; его книжка была открыта на описании Рафаэля; Дванов посмотрел в страницу – там Рафаэль назывался живым богом раннего счастливого человечества, народившегося на теплых берегах Средиземного моря. Но Дванов не мог вообразить то время: дул же там ветер, и землю пахали мужики на жаре, и матери умирали у маленьких детей.
Комиссар открыл глаза:
– Что: стоим, что ли?
– Стоим!
– Что за черт – сто верст едем сутки! – рассердился комиссар, и Дванов опять пошел с ним к паровозу.
Паровоз стоял покинутый – ни машиниста, ни помощника не было. Впереди него – в пяти саженях – лежали неумело разобранные рельсы.
Комиссар посерьезнел:
– Сами они ушли или побили их – сам черт не поймет! Как же мы теперь поедем?
– Конечно, сами ушли! – сказал Александр.
Паровоз стоял еще горячий, и Дванов решил сам, не спеша, повести состав. Комиссар согласился, дал Дванову в помощь двух красноармейцев, а другим велел собрать путь.
Часа через три эшелон тронулся. Дванов сам глядел за всем – и за топкой, и за водой, и на путь – и чего-то волновался. Большая машина шла покорно, а Дванов ее особо не гнал. Постепенно он осмелел и поехал быстрее, но строго тормозя на уклонах и закруглениях. Красноармейцам-помощникам он рассказал, в чем дело, и они довольно хорошо держали пар нужного давления.
Встретился какой-то безлюдный разъезд под названием Завалишный; около отхожего места сидел старик и ел хлеб, не поднимая глаз на поезд; разъезд Дванов проехал тихо, осматривая стрелки, и понесся дальше. Сквозь туманы выбиралось солнце и медленно грело сырую остывшую землю. Редкие птицы взлетали над пустырями и сейчас же садились над своей пищей – осыпавшимися, пропавшими зернами.