bannerbannerbanner
Жёстко и угрюмо

Андрей Рубанов
Жёстко и угрюмо

Полная версия

Мир хижинам

Отец жены умер в январе.

Я никогда его не видел. Жена не поддерживала с ним отношений много лет. Папа пил горькую. Профессиональное заболевание писателей.

Его книги выходили на рубеже восьмидесятых-девяностых, в маленьких издательствах, в Красноярске и Челябинске; повести, сборники рассказов; скромные тиражи; мягкие обложки с лубочными рисунками в три краски; ни денег, ни славы.

Три раза женился (тоже профессиональная традиция). Вырастил двух дочерей, а как вырастил – разругался с обеими: тяжёлый характер. Умер в одиночестве, в собственном доме на окраине Пскова. Сосед сообразил: не идёт дым из трубы, не видно следов у колодца. Заглянул в окно – лежит. Позвонил родственникам.

Назавтра чуть свет я повёз жену во Псков.

В тот же день из Новосибирска вылетела старшая дочь умершего. Из Сочи – сестра. Вторая сестра отправилась из Москвы следом за нами, вместе со своей дочерью и бойфрендом дочери на бойфрендовом автомобиле. Короче говоря, со всех концов страны на разных видах транспорта люди устремились исполнять родственный долг, не имея на то никаких причин, кроме совершенно бескорыстной любви к покойному: наследства он, слава богу, не оставил.

Жена нервничала. Из всего немаленького клана покойный поддерживал отношения только со своей младшей сестрой – единомышленницей. Она же устраивала его литературные дела. И вот теперь её – тётку Зою – нам следовало опередить, во чтобы то ни стало оказаться в доме отца хоть на час, но раньше, дабы изъять из архива покойного какие-то фотографии. Я не горел желанием выяснять интимные детали долгоиграющих семейных конфликтов, насчёт фотографий не любопытствовал, но скорость держал максимальную. Это мне нравилось: романтика! Погоня за архивом скончавшегося русского писателя.

На заправках покупал кофе в бумажном стаканчике и снова давил на газ.

Через белые подмосковные равнины, которые хотелось взбить, как подушку, – в тверские леса, насквозь, и от Новгорода на запад – ко Пскову, дремучими еловыми чащобами, мимо редких угрюмых деревень о шести-семи избах. Мрачно, огромно, девственно выглядел этот холодный кусок планеты; выйдешь по малой нужде на обочину, увидишь заячьи следы, засмеёшься – «ишь ты!» – и бегом в машину, на ходу застёгивая портки, пока мороз не совсем обжёг причинную часть.

По темноте въехали в город. Было минус двадцать три.

Нашли дом: чёрный, низкий, калитка настежь, везде намело твёрдого снегу. На задах темнел кособокий курятник.

Замок в сенях был сорван: до нас приходили санитары и полиция.

Воздух внутри был ледяной и горький. Зажгли свет; всё стало коричневым и словно зашевелилось.

Полусгнившее ватное одеяло занавешивало проход из кухни в комнату. Жена заплакала.

Пришёл сосед.

– Тут по домам лазают, – сообщил он. – Воруют. Забирайте всё ценное.

Угостился сигаретой и ушёл.

Комната была разгорожена, опять же одеялами, на две тесные – двоим не повернуться – клетухи. Повсюду чёрные, закопчённые образа и настенные календари давно минувших годов. Запах гари. На всех горизонтальных поверхностях, на узких рассохшихся подоконниках, на просевших под тяжестью книг полках, на корешках книг – слой печной копоти.

Всё серо-чёрное, лохматое от пыли. В дальней клетухе узкая монашеская постель, здесь же рабочий стол со старым компьютером.

Оконные рамы забиты гвоздями, я не сумел отодрать даже форточку.

Думал: вот приедем, я приберу в избе, протоплю печь, сбегаю в магазин, выпьем чаю с булками и ляжем спать, завтра тяжёлый день, похороны… Теперь было ясно: более получаса в хижине находиться нельзя, по соображениям гигиены, прежде всего душевной.

Но я очень хотел кинуть понты, изобразить перед всеми, особенно перед тёткой Зоей, бывалого деревенского парня, который умеет согреть хоть шалаш, хоть блиндаж при помощи перочинного ножа и такой-то матери. Предложил жене отвезти её в гостиницу – с тем, чтоб вернуться и всё-таки навести порядок, сорвать и выкинуть ветхое рядно, победить неказистую печь, дать тепла. Люди приедут – а хата в порядке!

Жена наотрез отказалась.

Натаскал дров, нащепал лучины топором; пока возился, жена подходила, выныривая из мохнатого полумрака, и показывала, всхлипывая, фотографии: вот я в детском садике, вот я в четвёртом классе, вторая справа, глазастая; я кивал, вытирал ей слёзы мизинцем, прижимал к себе. Во дворе деликатно скрипел валенками сосед, ему был обещан из наследства умершего весь куриный выводок.

Узкая ледяная кухня, стонут гнилые доски под ногами жены, слышны её всхлипы и равнодушный лай соседской собаки; потом проехал поезд в ста метрах от нас – и его бесконечное грубое лязганье победило все прочие звуки.

Печь задымила сразу, из множества дыр потянулись клубы цвета гнилой ваты – пришлось открыть дверь в сени и разъять окно топором. Но когда выходил во двор за новыми поленьями и возвращался – понимал, что выветрить угар будет нелегко.

Печь несколько раз перекладывали – наверное, сам отец и занимался; вместо огнеупорных кирпичей использовал обычные, вместо специальной глины – строительный раствор. Печь сочилась ядовитым дымом в пятнадцати, может быть, местах.

– Выйди, посиди в машине, – сказал я жене. – У нас есть водка, у нас есть колбаса. Погуляй. Через час всё будет в порядке. Тётка Зоя приедет – а у нас, как в песне: «в горнице моей светло…».

Жена не знала старой песни, но улыбнулась; послушалась и вышла, прижимая к груди нечистую пухлую папку. Нашла, что хотела. Тётку мы победили – теперь я хотел победить дом, он должен был служить людям, а не травить их дымом.

Сел на пол, подложив полено. Стоять в полный рост уже было нельзя, выше груди пространство заполнилось угаром, голова тяжелела.

Идея заключалась в том, чтобы сильно протопить печь. Тогда камни-кирпичи расширятся от нагрева, и щели между ними исчезнут. Затем – проветриваю избу, и – хоп! – она становится тёплой. Жилой.

Огонь гудел, дрова оказались превосходны, и вообще некоторые детали обстановки указывали на любовь покойника к порядку. Топоры-молотки-пилы висели по стенам, каждая приспособа – на своём месте; чистое ведро с кормом для птиц, и другое, ещё чище – с водой, и бумага для розжига – в особой коробке, и мятая железная посуда стояла строем; ножи наточены. Всё, без чего нельзя было совершать насущные акты выживания, содержалось в отличном состоянии. Но на ремонт печи уже, видимо, не было сил и денег.

Прижимая к носу шерстяную перчатку, я обошёл дом и забрал всё ценное. Из книг ничего не взял, кроме Блаженного Августина: «О граде божием». Редких книг было мало, но я не удивился. Покойный отец – литератор – наверняка имел хорошую библиотеку, но с приходом старости раздарил лучшие книги, или даже распродал понемногу. Теперь на чёрных полках стояли главным образом многотомные собрания медленно и верно устаревающих русских классиков. Известная история. Мой дед когда-то имел библиотеку в четыре тысячи томов, но к семидесяти годам постепенно раздарил всё лучшее и редкое. Книги нельзя присваивать навечно: прочитав и перечитав, можно и нужно отдать другому.

Из вещей я взял старые, ещё советского производства инструменты, превосходного металла топоры и кувалды; они, как и сочинения Августина, вечные.

Угрызений совести не испытывал. Забрать вещи мёртвого – простой обычай. Тётка Зоя, по профессии балетный хореограф, вряд ли поняла бы ценность полутораметрового стального гвоздодёра.

Более того – мысль о том, что в доме папы можно будет найти много интересного, посещала меня ещё в дороге, и опять же, я не рассматривал себя как мародёра, не стыдился этой мысли, в ней не было ничего, кроме любопытства; если я и хотел обогатиться – то только знанием. Что может оставить после себя сумасшедший русский писатель? Человеческий череп, шкуру мамонта, раскольничью икону, письмо Троцкого Ленину? Закопанный в сарае обрез винтовки? Рукопись тайной доктрины?

Ничего не нашёл, кроме хорошего старого плотницкого инструмента. Сложил его на лавке, позвал жену.

– Это забираю. Ты не против?

– Конечно, – ответила жена. – Только я тут не могу больше. Дышать нечем. И ты уходи. Я устала сидеть в машине. Надо найти гостиницу.

Вышли во двор; тут я понял, что отравлен.

Мимо проскрипел сосед, прижимая к груди двух куриц.

– Совсем лёгкие, – сказал он нежно. – Дня четыре не жрали ничего.

Я кивнул. Соседа поглотил мрак. Голова кружилась.

Ничего, – подумал. Буду заходить, подкидывать новые поленья и тут же отступать на свежий воздух. Попрошу жену подождать ещё полчаса.

Дом нависал чудовищем: писательская хибара, лачуга философа-минималиста.

О, эти древние философы, Платоны-Сократы-Диогены, жители берегов благодатного Средиземного моря, – зачем они ввели тысячелетнюю моду на гордую нищету? На жизнь в бочках? Чёрта ли не жить в бочках, когда с веток свисают фиги-финики.

Что бы делал Платон, окажись он зимой в городе Пскове? Чем бы добывал себе хлеб и кров? Зимой во Пскове не обойтись крышей из пальмовых листьев. Здесь ты должен ежедневно бороться. Очаг, дрова, двойные рамы. Утепляешь стены, утепляешь двери. Питаться от плодов земли нельзя. В тунике и сандалиях не проскользишь, гордым аскетом, мимо сограждан. Изволь добыть шапку, валенки. Изволь питаться жирным и горячим – нужны калории.

В ужасе я понял, что всё здание мировой культуры покоится на придумках южных, теплолюбивых людей, – попадая к нам, северным людям, обитателям Гипербореи, их идеи отравляют нас и убивают.

Я вернулся в дом; там был угар, чад, газовая камера. Трещины, может, и сузились – но не исчезли.

Наверное, отец угорел, – подумал я. Печь всю зиму оставалась теплой. На ночь протопил – утром тут же загрузил новые дрова. Отрава копилась под потолком. Ежедневная небольшая доза угарного газа, каждый день – чуть бо́льшая. Не замечал её, привык. Запах дыма от хороших берёзовых дров часто бывает даже приятен. Гарь и сажу тоже не замечал, слишком мало света – старики не любят яркого света. Каждый день чёрное, ядовитое подступало ближе и ближе. Отмывать, чистить – не было сил. Друзей и подруг нет. Некому было сказать – остановись, рядом с тобой сгущается твоя гибель.

 

Может быть, ему говорили. Знал. Сам её приближал.

Кочергой протолкнул пылающие головни и подбросил свежего. Решил поберечь куртку: пропахнет – неделю буду отстирывать; надел телогрейку покойного. Потом подумал – жена увидит, опять заплачет. Снял отцову вещь, надел свою.

Последний раз они виделись пять лет назад. Папа обвинил дочь в безбожии, легкомыслии и безнравственности. Выгнал. Потом – только присылал записки, sms. Последняя – отправленная три недели назад – содержала цитату из Иоанна Кронштадского: «Любить Бога – значит, ненавидеть себя, т. е. своего ветхого человека». Я подумал, что нельзя теперь выйти к жене в рубище с драными локтями, ветхим человеком.

Может быть, он пытался договориться с тем ветхим парнем внутри себя, – но не смог, ветхий победил, обветшание тела перешло в обветшание дома?

Когда в третий раз натолкал дров и выскочил под чёрное ясное небо – потерял сознание, очнулся на снегу, боком, в правом ухе таял снег.

Дым валил из трубы, из раскрытого кухонного окна, – я проиграл, ветхое победило.

Поспешил встать – жена увидит, напугается до смерти.

Кое-как набрал в колодце воды, аккуратно залил печь.

Приехавшие родственники застали меня сидящим в углу кухни, в облаках серого пара, с чёрной кочергой в чёрной руке.

Печь шипела, как сто змей в десяти змеиных гнездах: проклинала меня, или убитого ею предыдущего владельца хижины, или нас обоих.

Поздним вечером, в гостинице, смыл с себя копоть и подержал в руках фотографии. Чёрно-белый отец – широкогрудый, в русой бороде – выглядел браво, улыбался, прижимал к себе дочерей. Ветхого человека, сидящего у него внутри, ждущего своего часа, когда можно будет начинать ненавидеть себя, свой быт, свой бренный телесный смрад, – я не разглядел, хотя смотрел внимательно.

Реальный бродяга

Он заехал в самом конце зимы. Или, может, в марте.

В тюрьме лучше не следить за календарём. Дни и месяцы похожи, время летит быстро – зачем подгонять?

Он заехал – и уже на третьи сутки всем надоел.

Его звали Заза. Родом из Осетии. Первостатейный отброс общества, можно делать чучело и выставлять в музее: «Мелкий уголовник эпохи расцвета дикого капитализма».

На воле жил так: прилично одетый, сидел целыми днями в «Макдональдсе» и ждал момента вытащить кошелёк из дамской сумочки. Разжившись деньгами, покупал героин, двигал по вене, отдыхал, брился и начинал сначала.

При тоталитарном режиме с такими не церемонились. В крупные города вообще не пускали, а когда ловили – сразу отправляли в тундру и тайгу: ненадолго, лет на пять.

Однако в новой свободной России ушлым ребятам дали волю, и ушлые ребята десятками тысяч рванули в Москву, ибо тут кошельки у граждан были заполнены до отказа.

На седьмой день мне захотелось увидеть его маму. Хотя бы фотографию. Что за женщина изловчилась родить такое? Кто переносит из колена в колено столь специфический генный набор?

Непосредственно под нами, этажом ниже, сидели больные СПИДом, целая отдельная камера; там у Зазы нашлись приятели. Заза развил бурную деятельность. Иглы, шприцы и белый порошок еженощно путешествовали сверху вниз и обратно: по «дороге», из окна в окно, меж решёток и «ресничек», в крепкой верёвочной петле.

Заза запрыгивал на решётку, вцеплялся в прутья длинными, как у всех карманников, пальцами, изгибал худую спину, оборачивался назад и приказывал:

– Тише в хате!

Разговоры смолкали, и Заза вызывал на разговор корефанов с нижнего этажа. Беседа велась на родном наречии. Я всё понимал без перевода. Если друзья соглашались поделиться кайфом, Заза спрыгивал с подоконника счастливый. Если поступал отказ, Заза спрыгивал злой.

В свободное время он ходил по хате и блатовал.

К нам соваться сначала боялся.

Мы держали в хате «масть», то есть власть; четверо нас было. Один сидел за убийство с особой жестокостью, второй – за вооружённое ограбление, третий – за контрабанду палладия. Четвёртым был я, обвиняемый в хищении полутора миллионов долларов.

Мы были разные, но придерживались одинаково дикарских взглядов. Мы считали, что хлеб надо делить, врагов – убивать, а женщин – любить и оплодотворять.

Сидевший за убийство в прошлом был кандидатом в сборную Москвы по греко-римской борьбе, сидевший за контрабанду имел высшее техническое образование. Я когда-то грыз науки в Московском Университете. Один бог знает, почему мы не стали учёными, инженерами и атлетами. Но нам было по двадцать пять – двадцать восемь, мы верили, что отсидим и наверстаем, и эта вера была крепка.

В девяносто девятом году уже было понятно, что в России всё крепко. Много лет страна шаталась. Грохотали и воняли мазутом войны. Аферисты с физиономиями спивающихся мастурбаторов создавали грандиозные финансовые пирамиды. Бесшумные барыги в роговых очках скупали нефтяные поля и алюминиевые рудники. Президент жёстко бухал. В редакциях газет гремели взрывы. Всё шло к развалу – но вдруг не развалилось, кое-как наладилось, задышало и запыхтело. То ли нефть подорожала, то ли народ понял, что лучше быть живу, чем подохнуть. Мы – сутулые, коричневые обитатели следственной тюрьмы – ловили новости с воли и понимали: не будет развала. Не будет разгула преступности. Чтобы выжить и накормить семьи, теперь не нужны ножи, автоматы и бицепсы. Нужны знания и мозги.

Зазу мы сначала не воспринимали всерьёз. Ты кто – крадун? Тюрьма – твой дом? Очень хорошо, будь как дома. Иди и займись чем-нибудь. Хочешь отдельную шконку? Это никак невозможно, люди спят в четыре смены. Тут ни у кого нет отдельной шконки. У меня тоже. Я вообще не сплю. Хлопот немеряно. Отвечаю за Общий Груз. Знаешь, что это такое? Девять килограммов чая, одиннадцать килограммов карамельных конфет и сто девяносто пачек сигарет, половина с фильтром, половина без фильтра. Наша хата отправляет грев на соседний корпус, старикам, они сидят всю жизнь, некоторые по тридцать лет. «Особняки», или «особисты», – особый режим, самый страшный. За многие годы организмы стариков переродились и не умеют принимать ничего, кроме чая, конфет и курева. Ещё мы гоним грев на женское отделение – бабам с грудными детьми, «мамкам»: постельное бельё, футболки, полотенца. Есть и другие места, куда идёт от нас посильная помощь. И это, брат, только часть движения, только Общий Ход, а есть ещё Воровской Ход, про который я ещё не с каждым говорить буду…

Когда Заза пришёл к нам в первый раз – мы ему сразу это всё обрисовали, и отправили восвояси, и ещё напомнили, что он, профессиональный преступник, ни разу не принёс на Общее ни сигаретки, ни куска сахара, ни рубля наличных. На героин есть, а на воровскую потребность – нет… Такие движения не красят порядочного арестанта… А ведь сказано: где людское – там и воровское… Всё в таком духе.

Но он не внял.

Молодой, крепкий, с некрасивым, однако энергичным лицом. Хорошие белые зубы. Всё же он отличался от большинства в лучшую сторону. Более активный и выносливый, более умелый в адаптации. Сам я привыкал к общей камере месяц, переболел простудой и покрылся язвами, – а этот спустя десять дней и зубную щётку раздобыл, и тапочки почти новые.

Я смотрел вглубь хаты и видел, как твёрдый взгляд Зазы скользит по лицам.

Прошло ещё время. Заза сделался угрюм. Думаю, при аресте он протащил с собой в тюрьму какие-то деньги – и постепенно тратил их на героин, пока все не потратил. Новых денег не предвиделось, чая у него не было, сигарет в обрез, да и те скверные.

Я видел, как он боролся. За месяц оброс, бродил неприлично лохматый, потом попросил мужиков – те побрили его. С голым черепом Заза стал похож на эпизодического персонажа из сериала про благородного грузинского разбойника Дато Туташхиа.

Обычно сидел на краю лавки, стиснутый плечами сокамерников, курил одну за другой, весь в поту, мрачный, но не удручённый. С кривой улыбкой сидел, жестоко и матерно пересмеиваясь с окружающими. Воля у него была, да. Хотел жить, хотел наслаждаться.

Потом совсем перестал смеяться и шутить. Стал выходить на прогулку. И даже отжался раз десять от цементного пола. Но героин был сильнее Зазы.

В тюрьме говорят: где героин, там и блядство.

Тихий арестант Стёпа пожаловался, что Заза назвал его чёртом. Это было тяжёлое оскорбление. Заза потребовал назвать очевидцев события. Стёпа очевидцев не нашёл. Заза получил со Стёпы: нанёс удар кулаком в грудь.

Ещё более тихий арестант Рахмон Рахмонов, по профессии повар, по убеждениям талиб, сказал, что Заза толкнул его ногой. Заза отрицал. Пообещал устроить масштабное разбирательство и отписать смотрящему за централом. К счастью, в ту же ночь Рахмон Рахмонов уехал на суд и не вернулся: освободили.

Арестант Феофан проиграл Зазе в карты внушительную сумму, наличных не нашёл, отдал долг трусами, бритвенными станками и мылом. Заза был очень недоволен, громко ругался на двух языках, ему сделали замечание, он не успокоился и заявил, что в хате «всё неправильно».

К концу марта, или к середине апреля, мы от него устали. Но никто ничего не мог поделать. Заза действительно был профессиональный преступник, тюрьма действительно была его домом, и в этой тюрьме, в этой камере бессмысленному наркоману Зазе действительно полагался полный набор всех благ, включая персональную шконку и шерстяное одеяло. Воровская постанова везде одинакова. Увы, она не предусматривает существования в условиях крайней тесноты.

Увы, слишком много юношей приезжало в те годы в Москву из южных городков, чтоб вытаскивать кошельки у московских женщин, и все эти смелые юноши думали, что их не поймают, а если поймают, в тюрьме им будут приносить тапочки и намазывать жёлтое масло на белый хлеб.

Он расхаживал, искусно вращая в пальцах сделанные из хлеба чётки, и однажды устроил истерику: продекламировал, что его брат – подельник вора в законе, что сам он с двенадцати лет ворует, что живёт кристальной жизнью, строго по понятиям, что в хате держат масть гнилые коммерсанты, а реальные бродяги девятый хер без соли доедают.

В тот же день пластиковый шприц Зазы прохудился от частого кипячения. Несчастный Заза пытался разогреть край шприца над пламенем зажигалки и запаять дыру, едва не устроил пожар. Вся хата заполнилась едким дымом, спящие проснулись от удушья и вони. Впрочем, многие не удивились. Как правило, у реальных бродяг, живущих кристальной жизнью, руки растут из задницы: ни один не способен зашить прореху в наволочке, ни один не умеет отремонтировать кипятильник.

Запах жжёного полиэтилена держался долго.

Мы собрались вчетвером, позвали Зазу, задёрнулись тряпками и сказали:

– Заза, ты всё время делаешь кипеш. Ты скандалист.

– Заза, брат! Ты шумишь, ты привлекаешь внимание мусоров. Через нашу хату идёт такой движняк, что мы не можем рисковать.

– Угомонись немного, Заза. Будь потише. Всё то же самое, только потише.

– Это просьба, Заза.

– Если чем-то недоволен, пиши кому хочешь.

– Более того, мы прямо сейчас можем дать тебе телефон: звони любому авторитету, любому вору – мы ответим…

Заза сверкнул глазами.

Телефоны были строго запрещены. Свой аппарат мы тщательно прятали. Но раз в два месяца охрана производила большой шмон и находила тайник. Приходилось опять собирать деньги и организовывать доставку с воли.

Заза посмотрел на телефон, но в руки не взял. Наверняка он имел влиятельных криминальных друзей – но, увы, не помнил их номеров.

– Звонить не буду, – сказал он. – Отпишу.

– Отписывай.

– А ты мне не укажешь.

– Надо будет – и укажу, и на жопу посажу.

– Посмотрим.

– Увидим.

С тем он и ушёл.

Мы посоветовались, и я написал заявление: потребовал вывести к доктору. Утром следующего дня страдающий от жестокого похмелья вертухай завёл меня в медицинский кабинет, и там я тихо попросил врача устроить мне встречу с кумом.

Врач не удивился. Я проделал всем известный манёвр. Нельзя просто подойти к кормушке и потребовать встречи с оперативным работником. Сокамерники не поймут. Зачем тебе кум? Что ты желаешь ему сообщить? Может, ты на него работаешь?

Я не был осведомителем. Стукачей обычно вербуют среди недовольных – я не принадлежал к их числу. Всё это игра, цирк для впечатлительных дураков. В каждой камере есть осведомители – но о чём они осведомляют тюремную администрацию? Деньги запрещены, но они есть у всех. Наркотики строго запрещены, но по тюрьме гуляют килограммы героина, метадона, опиума и гашиша. Азартные игры запрещены, но у каждого реального бродяги в кармане лежит колода искусно сделанных самодельных карт. При каждом шмоне запрет изымается центнерами, а спустя неделю арестанты снова шпилят и ширяются.

 

За мной прислали незнакомого мне молодого сержанта. Новое камуфло туго обтягивало его квадратные плечи, весь он был тугой и сильный, ещё не провонявший, ещё румяный, и ему, может быть, даже нравилась его работа.

Долго вели – вверх, вниз, через решётки и тяжёлые двери, по коридорам с пыльными ковровыми дорожками.

…Стол кума был знаменит на весь централ. Под стеклом на этом столе лежали фотографии самых активных и опасных негодяев нашей тюрьмы. Воры, авторитеты, убийцы – все оголтелые и отпетые, конченые и отмороженные смотрели из-под локтей моего собеседника. Было множество групповых снимков: полуголые, татуированные сидят тесно за чифиром или даже за водкой на фоне огромного растянутого полотенца или простыни с каким-нибудь эффектным принтом (обычно это тигриная морда). Изучая на досуге лица и комбинации лиц, кум понимал, кто чей «братан» или «близкий».

Оперативники следственной тюрьмы не бегают с ключами по коридорам и не водят грязные вшивые толпы в еженедельную баню. Оперативники – их называли «кумовьями» ещё при Сталине – изучают уголовников, как Миклухо-Маклай изучал папуасов. Где берут алкоголь, стафф, наличные? Не замышляют ли побега? Не конфликтуют ли до градуса смертельной вражды?

Два месяца назад у нас на этаже убили арестанта. Не в моей хате – в соседней. Говорят, четверо взяли несчастного за руки и за ноги, подбросили вверх и с размаха грянули об кафельный пол, и так несколько раз, пока не лопнул череп. Говорят, кум был в ярости. Камеру, где произошло убийство, расселили, каждого допросили, многих избили, отобрали весь запрет, включая самый невинный: иголки даже.

– Есть проблема, – сказал я куму.

– Излагай, – разрешил он.

– У нас сидит такой Заза. Это имя его. Фамилии не знаю. Но Заза у нас один…

– Я понял, понял, – сказал кум. – Что дальше?

– Уберите его из хаты. Или мы его сломаем.

Кум посмотрел на меня без особого любопытства – так, запомнил на всякий случай – и проехался локтями по бледным лицам подведомственных негодяев. Негодяи скалили коричневые зубы: нам всё нипочём!

– «Вы» – это кто? – спросил кум.

– Сам знаешь.

– Это всё?

Я кивнул. Меня вывели.

Врач дал мне несколько пачек бинта и банку заживляющей мази, хотя я его не просил. Мазь нужна летом, когда все гниют, когда вши, а зимой и весной арестанта только чесотка мучает.

Утром нового дня выводной надзиратель через отверстый люк кормушки выкрикнул четырёхсложную фамилию Зазы. Тот не поверил, пошёл переспрашивать, вернулся расстроенный.

– С вещами заказали!

– Странно, – сказал Зазе тот, кто сидел за контрабанду палладия. – Давай денег дадим. Выкупим тебя.

– Благодарю, – гордо ответил Заза. – Обойдусь.

И пошёл искать свои ботинки, но не нашёл, и в неизвестное будущее отправился в шортах и тапочках.

По слухам, он попал на четвёртый этаж, в сто тридцать пятую хату. Его ботинки мы потом обнаружили и попытались переслать владельцу по «дороге» – но каблуки не пролезли сквозь решётку.

Я его встретил в автозаке через месяц, в разгар весны.

В автозаке кого только не встретишь. Каждое утро из тюрьмы выезжают около тысячи мрачных и провонявших никотином злодеев. В суды, в прокуратуры, в следственные управления и следственные комитеты, в казённые дома разнообразных функций и названий. Вечером всех возвращают назад. Большинство видят друг друга в первый и последний раз.

Машину качало, со всех сторон в меня упирались локти и плечи соседей, в отсек на восемь мест забили двадцать тел, некоторые сидели на коленях у других, а двое висели под углом пятьдесят градусов, упираясь руками, ногами и твердокаменными арестантскими задницами.

В двух местах боковая стенка кузова имела дырки, каждая не более двух миллиметров, оттуда проникало забортное свечение свободы, и прижатый ко мне человек, удобно и чисто одетый, отодвинул соседей и приник глазом к отверстию. Оранжевая спица света воткнулась в его тёмный зрачок.

– Солнце! – вскричал он с угрюмым восторгом и повернулся ко всем.

Но его радость никто не разделил.

– Как ты, Заза? – спросил я.

Он узнал меня. Дёрнул щекой и ответил с презрением:

– Нормально. А ты?

– Отлично.

– Сидишь там же?

Я кивнул.

Заза помолчал несколько мгновений и сообщил:

– Имей в виду… Те вопросы, что я поднимал в вашей хате… Я их ещё подниму.

На угрозы положено реагировать добрейшей, ласковейшей улыбкой: вэлкам, братан!

– В любое время, – сказал я. – В любое время, Заза.

Он выглядел отлично. Перемещение из одной камеры в другую явно пошло ему на пользу. Видимо, прибился к своим. Научился жить. Еду, одежду, кайф – всё раздобыл. В карты выиграл или выпросил «по-братски» у какого-нибудь двадцатилетнего дурака, пойманного за кражу автомагнитолы.

В разных хатах разные люди живут; в нашей камере у Зазы не получилось, но на новом месте бог воров явил свою милость к потрошителю дамских сумочек.

Он улыбнулся ответно. Ловкий, уверенный, собранный, жующий жвачку. Со стороны мы, наверное, были похожи на старых товарищей.

Больше мы с ним не говорили, хотя были прижаты грудь в грудь.

Его вывели через час, в Савёловском суде.

Когда за его спиной лязгнул дверной замок и мы, оставшиеся внутри, опять оказались в полумраке, кто-то дёрнул меня за штанину и произнёс:

– Слышь, друг. Ты зря об него тёрся. Он на первом этаже сидит, в спидовой хате.

Через шесть лет я его встретил в Москве, у входа в метро «Крестьянская застава», в редкой толпе в девять часов вечера. Он подошёл ко мне и текучим движением руки – локоть прижат – вынул из кармана чёрных штанов дорогой мобильный телефон.

– Не нужен? – спросил он. – Вообще новый! С документами.

Я коротко махнул рукой: нет.

Заза меня не узнал.

Он был потрёпан и сед, однако на драйве. Глаза слегка ввалились, но глядели неглупо и с вызовом.

Он почти не изменился: героиновые наркоманы с годами частично мумифицируются. Может быть, он даже издавал шуршание при ходьбе, но в общем остался самим собой, и до старости его было далеко.

Умирать от вируса иммунодефицита он явно не собирался.

Я его пожалел. Не знаю, почему. Просто стало очень жаль человека – и всё. Не до слёз жаль, по таким не плачут, но всё же очень жаль.

Я спешил, говорить нам было не о чем, приступ жалости длился от силы полминуты. Не вступив в разговор и никак себя не выдав, я отвернулся и пошёл своей дорогой.

Последняя мысль была не новая: «бог с ним!».

Рейтинг@Mail.ru