Узкой грядой мы поднимаемся к скиту. На отвесных склонах колоннами растут сосны: боком, жопой, корнями, под острым углом, под тупым углом, едва не горизонтально. Много деревьев вырвано, будто прошёл ураган, и стволы не падают на тропу по одной причине: сухая, мёртвая крона вцепилась в живую крону соседей, словно выпрямится, упрётся корнями в землю – поглубже, поровнее – и снова укроется зеленью хвои, и снова потягается с сородичами.
– Окна заколотили, росписи… – Отец Николай показывает на горчично-жёлтую церковь, которая мелькает за стволами, и набирает полную грудь воздуха. Ему словно не хватает дыхания: лицо бледно, очки съехали на кончик носа. – Росписи закрасили.
Несмотря на разницу в летах и телосложении, я выгляжу не лучше: на лбу испарина, рот открыт, и порез болит от каждого движения.
Ну, сам виноват.
– Отопления не было. – Отец Николай тяжёлыми шагами достигает вершины. – Лежанок не было. Спали в одежде, на полу. Конечно, болели.
Мы разбредаемся по асфальтной площадке перед церковью. Минутная стрелка на башенных часах дёргается около двенадцати, между оконцами дремлют лики святых. Выше блестит купол, золотом отражая чистое небо; ласково греет солнце. Весна, свежий воздух. Покой.
– И так каждый скит, – продолжает отец Николай, и даже его благостный голос звучит чужеродно в этом безмятежном месте. – Или карцер из него делали, или штрафной изолятор. Пустынь передали в управление Южного лагеря. А наш с вами посёлок Стрелецкий гордо назывался Северным Стрелецким лагерем особого назначения. Сейчас мы зайдём в церковь и посмотрим рисунки заключённых, но будем все молчать, потому что…
– Потому что играем в молчащую Фролкову? – говорит Коваль и подмигивает мне.
Я усмехаюсь незамысловатой шутке.
– Потому что, Кирюш, Захарьевский скит – скит строгого поста, – заканчивает дед Валентина, подмигивает и мизинцем возвращает роговые очки на переносицу. – А ещё обратите внимание на печку в углу, я потом расскажу, в чём её секрет.
Красные дверцы скрипят, когда отец Николай гурьбой ведёт классы внутрь.
От подъёма к скиту на меня навалилась такая слабость и духота, что я вяло машу рукой и ухожу к краю смотровой площадки. Лицо обдаёт прохладный ветерок. Далеко под ногами, под холмом, тянутся торфяные болота: лужицы, ручейки и озерца цвета спитого чая. Тут и там их прорывают брызги первой зелени, а за рекой и до самого горизонта колышется бескрайнее море сосен. По нему плывут тени облаков: отражаются в воде, укрывают город и море за ним – уже синее, настоящее.
Знаете, Северо-Стрелецк выглядит очень красивым отсюда. Красивым, тихим и грустным. И не от мира сего.
Не знаю, дело ли в ГУЛАГе, в революции или во Второй Мировой, но время оставило в нашем городе незавершённость, прелестный изъян. Вы легко поймаете это ощущение, если окинете взглядом полоски улиц, которые стекаются к морю, эти колдовские леса, эту верфь, которую так и не достроили; бараки окраин, купеческие дома центра и «Лего» новостроек. Чувствуете? Не то озноб, не то холодок пробегает по загривку. Будто на ваших глазах видимый мир ускользает в изнанку.
– При всем том треше, – раздаётся за спиной голос Валентина, – который устроил здесь ГУЛАГ… Ты изгавнялся. – Он резко меняет тон и упирается пальцем в бурое пятнышко на моей рубашке.
Молнией раздирает боль. В глазах белеет, ноют зубы, и пару секунд я не шевелюсь, не дышу. Валентин брезгливо растирает кровь между большим и указательным пальцами.
Ну да, поскольку Диана зарезала Губку-Боба, я нарядился в полосатую (чёрную с синим) рубашку. Как вы поняли, под тканью моя рана: а) болит, б) протекает, в) в шоке после тычка Валентина.
Я промаргиваюсь и смотрю на пятнышко. Оно влажное, оно тёмно-тёмно-красное, от его вида меня ведёт в сторону и мутит.
Снова наденем куртку, Артур Александрович?
Как, если она осталась в автобусе?!
– Кетчуп, – неуверенно выговаривают мои губы.
Валентин поспешно достаёт из рюкзака салфетку и протягивает мне. Я изображаю, что вытираю «кетчуп», а сам едва не мычу от боли. Видно, это отражается на лице, и Валентин хмурится – чувствует неладное.
Надо его отвлечь. Как сквозь туман, я оглядываюсь по сторонам.
– А не может быть, что Вероника Игоревна в одном из этих скитов?
Жёлтые, как янтарь, глаза Валентина расширяются. Взгляд их по-прежнему прикован к пятну. Забавно: человек, который обтошнил все кусты морошки, беспокоится о чужом здоровье.
– Кровь, – шепчет он.
– Да фиолетово. Наверное, поцарапался. Дай сюда! – Я забираю ещё одну салфетку и усиленно тру пятно. Глаза щиплют слёзы. – Спасибки. Насчёт…
– Ты что? Ты плачешь?
Забавно. Я бы не донимал Валентина в такой ситуации, а он…
Потому что он добрее к окружающим?
Я задираю подбородок вверх и пошире открываю глаза.
– Соринка. Всё норм. Так… насчёт Вероники Игоревны?
– Прости?
– Вероника Игоревна, скиты?.. Тут батальон китайцев заблудиться может, никто их не найдёт.
– А-а… – Валентин скребёт щеку и с трудом отводит взгляд от бурого пятна. – Не знаю. Полиция была бы в курсе. Деда они точно спрашивали. Да свалила она. От рептилии твоей. Ты бы не свалил?
Я морщусь.
– Диана – не «рептилия».
– А её осьминоги?
– Осьминоги – головоногие моллюски. С рептилиями у них общего ноль.
– То есть, называть её головоногим моллюском?
– Валь!..
– Валю мутит. В особенности от разговоров про этих двух…
Он с трудом не заканчивает фразу.
– Не надо было вчера столько бухать, – с укоризной говорю я.
– Если бы кто-то отвечал на звонки, а кто-то другой не смотрел свои баттлы, а кто-то третий не засела с уроками… то кто-то, м-м… четвёртый мог бы придумать и более интересное занятие.
В голове товарным составом проносятся воспоминания: вечер, клубы пара, Диана.
Я отворачиваюсь, точно физическим действием сбегу от этих образов. Кроме нас, на площадке разговаривают отец Николай и Леонидас. Они странно похожи и различны: борода Леонидаса коротко острижена и вылизана до блеска, борода отца Николая взлохмачена и подметает внушительный живот. Жесты Леонидаса резки, черты напряжены. Дед Валентина двигается мягко и часто замолкает, чтобы перевести дух. Нездорово-бледное лицо осунулось, исказилось словно от боли.
– Чё там за контры? – спрашиваю я.
Валентин прищуривается. В глазах его проступает тревога.
– Жена, дочь… развод… кризис среднего возраста. Не знаю. Они в пустыни живут. И помогают по хозяйству в отличие от твоей Мадам Кюри.
– Зато на уроках у неё интересно.
– Мари Кю-ури, – с нарочитым французским «р-р» выдаёт Валентин. Отворачивается от деда, снимает с хвоста волос серую резинку и прикусывает. – Ирэн Кю-ури. Пьер Кю-ури. Бу-э-э-э-э.
– А сюда она приходила?
– Кто?
– Конь в пальто!
– Я, по-твоему, журнал её приходов-уходов веду? – Валентин морщит лоб, будто вспоминает. Его руки собирают волосы в хвост отточенными до автоматизма, какими-то женскими движениями. – Ну, было, кажется. Только не здесь, а внизу, где инсталляция.
– Чё?
Валентин закатывает глаза, но его опережает голос деда:
– … зато в 2008, когда монахи восстанавливали Захарьевский скит, здесь нашли сразу несколько групповых захоронений. Сейчас мы пойдём вниз, – отец Николай показывает на деревянную лестницу, которая спускается с холма, – и выйдем как раз к старым выработкам торфа. Администрация лагеря использовала их для захоронения тел, а один современный художник – для необычной инсталляции.
Валентин обеими руками показывает на отца Николая, мол, вот и объясненьице подоспело, и мы направляемся следом за классами.
Топот десятков ног качает лестницу. Она скрипит, осыпается пылью и щепками. Метрах в семидесяти ниже поблёскивает сукровица болот: отражает небо, холм, облака, кружит голову.
– Она здесь тупо гуляла? – спрашиваю я Валентина и едва не промахиваюсь мимо шаткой ступеньки. – Или чё-то делала? Искала?
– Обычно они ищут у нас смирения.
– «Они»?
Валентин неопределённо отмахивается, будто сам не до конца понял, что имел в виду.
Гомоня, классы спускаются к подножию холма. Здесь берёт начало ржавая, полузаросшая узкоколейка. Чёрные шпалы минут восемь петляют по хвойному лесу и вылезают на болотистую местность. Под ногами хлюпает, узкоколейку сменяет настил из берёзовых стволов. Мы идём по нему между бурыми отвалами торфа, между отражениями деревьев и синего неба.
– Как я говорил, религиозные обряды преследовались особо, – продолжает отец Николай и платком вытирает со лба искристые бисерины пота. – За исполнение треб мирянам удлиняли срок, духовных лиц… их расстреливали.
Трава и кусты уходят под черноватую воду. Пахнет сыростью, плесенью, гнилью. Берёзы мелькают островками – тёмные, сухие, выпитые без остатка мхом и паутиной. Классы добираются до обугленного кирпичного барака, и за ним показываются могильные плиты. Они веером расходятся к горизонту. На каждой выгравированы чёрно-белые фотографии в человеческий рост: люди в профиль и анфас – как в кино снимают преступников. Молодые и пожилые, усатые и бритые, священники, монахи и военные, мужчины и женщины – они смотрят с болотных кочек, с полузатопленных низин, и их застывшие взгляды пронизывают мою спину, скручивают шею, передёргивают моими плечами.
– Это сюда ходила Вероника Игоревна? – спрашиваю я Валентина и показываю на могилы.
Он вяло кивает.
– Начальство лагеря, – продолжает отец Николай и задумчиво обводит взглядом инсталляцию, – не придумало ничего лучше, как бросать тела прямо в болота. Так что заключённые добывали торф по колено в мёртвых товарищах. Ну и, конечно, заражения, тиф, столбняк…
– Да… какая чушь! – в сердцах перебивает Леонидас. Он нарочито держится подальше от отца Николая, как знакомые люди после ссоры делают вид, что они «не с этим». – Не будет никто никого заставлять работать… в трупах. Тут вокруг болото – один шаг и человек сам пропадёт без следа. Что вы им головы сказками забиваете?
– Что же плохого в сказках? Мы все на них росли.
– Обычно сказки не разрушают семьи.
Классы посматривают на Леонидаса, шепчутся. Отец Николай миролюбиво поднимает ладони.
– Некоторые решения близких людей тяжело принять, – говорит он, – но, возможно, для них так лучше. На всё воля Божья.
– Послушайте, вы… – огрызается Леонидас. – Идите, забивайте головы кому-нибудь ещё!
Валентин черствеет лицом, но его дед спокоен. Отец Николай поправляет очки, которые вновь съехали на кончик носа, и приглашает классы внутрь барака. Леонидасу остаётся последовать за ними.
Я улучаю момент и ухожу по сухим островкам – промеж могильных плит, за ржавую поросль затопленных берёз.
Воздух насыщается влагой – плотнеет, тяжелеет, как мокрая губка. Звуки гаснут, смолкают птицы.
Безмолвие, безветрие, солнце.
Что здесь искала Вероника Игоревна? Уж явно не смирения. Люди, которые сжигают уведомления коллекторских агентств, ищут чего-то другого.
Впереди показывается синяя табличка с названием инсталляции.
Памяти жертвам репрессий
Василий И. Романов
«Больше никогда…»
Слева и справа мелькают чёрно-белые лица: профиль и анфас, профиль и анфас. В нижней части снимков напечатаны короткие биографии, они кончаются одними теми же словами: «Расстрелян».
«Расстрелян».
«Расстрелян».
Что-то останавливает меня у очередной плиты.
Новосёлова Татьяна Антоновна
Род. в 1896 году в селе Бадоево близ г. Омска
Одна из первых русских женщин-радиологов. Занималась радиометрической съёмкой в Алтайской губернии и проблемой радиоактивного распада в природных источниках минеральных вод.
Расстреляна в 1929.
На фото застыла некрасивая, полноватая женщина. По серой щеке ползёт улитка, и в целом выглядит Татьяна Антоновна так, будто прожила не тридцать с небольшим, а лет пятьдесят – будто слишком много невзгод цепями проволочились по её лицу.
К ней Вероника Игоревна приходила? Из-за радиологии? Как идут на могилу кумира?
Я не уверен, что Вероника Игоревна любила Диану, но химию-физику Фролкова-старшая обожала стопудово. У них дома всегда, будто сталагмиты, нарастали пачки научных журналов, упаковки пробирок, мешалок и тому подобная красота. Спорю, не пройдёт и пары месяцев, как Вероника Игоревна снова будет впихивать в молодые, неокрепшие умы всю таблицу Менделеева с лантаноидами, актиноидами, супер-пуперактиноидами…
Пока Диана прячется в каморке.
Я вспоминаю заклеенный выключатель, и меня пробирает дрожь. Может, мы уже и не дружим, и Диана больше раздражает, чем умиляет, но хотелось, чтобы у неё такого в жизни не было.
Только как тут поможешь? Деньгами? Диана и кошелёк всучит обратно, она для этого слишком гордая.
Отыскать её маму? Но я же не полицейский. Да, я нашёл Диану, но та и не особо пряталась. Да и что мне известно о Веронике Игоревне? Гимназия, вокзал. Пустынь. Электив. Расстрелянная женщина-кумир из начала XX века.
Из начала XX века и Омска.
Ом-м-м-ска
О-ом-мс-ск-ка.
Это одинокое слово повисает в голове, звенит колоколом. Кажется, оно вот-вот наведёт на другую ассоциацию или мысль, но тут я локтем задеваю что-то мокрое.
Прекрасно, бурое пятно на моем боку выросло до теннисного мяча.
Наверное, раны от топоров зашивают. Наверное, обрабатывают лучше «хлоргексидина», которым чистят ванны и стекла.
Я оглядываюсь в полураздражении-полупанике, не заметил ли кто конфуза, и – всё не слава Богу – вижу Леонидаса. Он идёт ко мне широким шагом, засунув руки в карманы куртки. Какой-то рок-певец, а не классный руководитель.
– Милый друг, – проносится голос над безликой равниной, – окажи честь поговорить?
– Сорян, одну минуту! – Я поднимаю вверх указательный палец и ещё раз оглядываю пятно. Нужно в волшебную комнату. Срочно. Или за курткой. Срочно. Или в бомбоубежище. Или чтобы в новостях объявили: так и так, Артур Александрович улетел в Гондурас.
– Сейчас, милый друг, сейчас.
– Ну минуточку… – Я как можно быстрее иду к бараку.
– СЕЙЧАС!
Голос Леонидаса звучит так, что мои ноги врастают в настил.
– Евгений Леонидович? – Я изображаю саму невинность и встаю боком, скрывая кровь. Ноздрей касается смутно знакомый запах, и молнией пронзает воспоминание: год назад, коридор гимназии, мимо идёт Диана. Именно мимо – будто я призрак, будто меня там нет. Пряди её волос – ещё длинных, ещё рыжих – поднимаются от движения и щекочут мою скулу. Прикосновение столь отчётливо, будто это происходит сию секунду, и запах шампуня – манго и ананас – отчётлив, как никогда. И, как никогда, вымораживает это несоответствие: едва уловимое прикосновение и пустота, холод в глазах Дианы.
– …тур, ты меня слышишь?
Что Леонидас спросил? О докладе? О домашке? О моих опозданиях? Что??? Почему в гимназии учат всякой дребедени, а не тому, как вести себя в подобных ситуациях?
– Я что говорил по поводу хождения по одиночке? Ты не понимаешь слова «болота»?
– Тут… тут мостки.
В доказательство я стучу носком кроссовки по берёзкам. Стволы скрипят, и между ними собираются лужицы. По спине, по затылку заползает холод, и запах Дианы просачивается в щёлочки между воспоминаниями и реальностью. Густеет. Плотнеет. И скула зудит – будто волосы Дианы в самом деле щекочут меня.
– Где доклад по полимерам?
Я зажмуриваюсь. Дианы тут нет. Это запах. За-пах. Кто-то моет голову таким же шампунем. Может, Леонидас. Почему нет? Люди покупают одни и те же товары в одних и тех же магазинах.
Откуда же такое чёткое ощущение, что меня касаются волосы Дианы?
Откуда такая каша в мыслях?
– Артур?
Я открываю глаза: никаких Диан, никаких призраков. Разве что Валентин, который подходит по чавкающей, полузатопленной траве, демонстрирует не очень живой вид.
– Где доклад?! – не унимается Леонидас.
Доклад? Доклад! Доклад на пути между всемирной паутиной и десятью листами А4. Что тут скажешь?
– Он, типа, подзадержался.
– И чем ты вчера занимался?
Искал Диану. Да, для преподавателя это не аргумент, но все же. А ещё с учёбой получалось бы легче без чёртовой дисграфии. Попишите всякую учебную муру, когда от каждой буквы у вас ноет голова. Но и это не аргумент.
– Милый друг, – Леонидас оглаживает бороду, – ты не оставляешь выбора.
– Чё?
– Поставить в журнал двойку.
Валентин подходит вплотную и поднимает руку, как на уроке.
– Да будет доклад. – Я нервно хихикаю. – К следующей химии.
– ЭТО, милый друг, нужно было сделать ВЧЕРА.
– Ох, простите, моя машина времени на техосмотре.
Леонидас прикрывает глаза и долго молчит. Наконец он поворачивается к Валентину, который встал рядом и тянет руку к небу.
– Ты что-то хотел?
– Да. Не знаю, с чего вы грубили моему деду, но ему сейчас плохо. В следующий раз, пожалуйста, ведите подобные разговоры через меня.
С минуту Леонидас смотрит на Валентина: молча, тупо, будто не понял слов. Наконец устало трёт глаза.
– Валентин, милый друг… во-первых, я твой классный руководитель. Я тебя старше. Как и где вести разговор с твоим дедушкой, я, как взрослый человек, решу сам.
– Вы это Богу скажите, – выскакивает у меня.
Леонидас с удивлением оглядывается.
– Что-что?
– Богу! – с напором повторяю я. – Когда вас судить будут на том свете, вы Богу скажите, что вы старше. И что вы классный руководитель. И что это даёт вам право говорить, как вам хочется и с кем вам хочется.
На секунду или две воцаряется гробовая тишина. Воздух будто электризуется, моё лицо сводит от напряжения…
– Во-вторых. – Леонидас спокойно смотрит на меня. – Жду доклад. Принесёшь, тогда исправлю двойку.
Валентин открывает рот, поднимает руку, но Леонидас отрезает:
– Оба – свободны.
Он демонстративно идёт к бараку, а я не двигаюсь, я до эйфории ошалел от собственной наглости.
– Лихо ты вжарил. – Валентин поворачивается ко мне и с тревогой всматривается в пятно. – Тебе не надо в больницу? К хирургу, там, к патологоанатому?
Доля истины в этом присутствует: Артур Александрович ощутимо подтекает. Может, и впрямь к врачу? А Диана со своей конспирацией и топором пусть отправляется подальше. Скажу, порезали бандиты, или нож соскочил с хлеба, или инопланетяне изучали человеческую анатомию…
Пауза затягивается.
– Все путём. – Моё лицо изображает безмятежность. – Чё там в бараке?
Я направляюсь за Леонидасом. Валентин следует за мной и по-прежнему таращится на пятно крови.
– Там дохлая мышь, и она как-то подозрительно на всех смотрит. – Он задумывается и добавляет: – В церкви есть аптечка.
– Всё нормально.
Я демонстративно касаюсь пальцем липкой, влажной раны и, конечно, на коже отпечатывается красный кружок. Валентин смотрит на меня, как на идиота.
– Давай-ка деда наберу и сцыганю аптечку.
Из барака вываливаются классы, на узком настиле возникает пробка.
– Не надо никому звонить, – прошу я и, уступая дорогу Шупарской, едва не падаю. – Блин!
Валентин отмахивается, достаёт телефон, и на миг хочется принять эту помощь. Расслабиться, успокоиться, дать другу позаботиться о себе. Но потом Валентин поднимает взгляд – колючий, насмешливый взгляд человека, который делает что-то специально, назло. Который не помогает, а тревожит, беспокоит, бередит.
К моему горлу подступает раздражение:
– Ты себя видел? В гроб краше кладут.
– Мне поможет только опохмел. – Валентин подносит телефон к уху. – А тебе нужно промыть… перевязать. Что там делают? И не шататься со всякими рептилиями.
– Слушай, чё ты надоедаешь?
Лицо Валентина серьёзнеет, и рука с телефоном приопускается. Коваль и Олеся, которые фотографируются поодаль, оглядываются на нас.
Похоже, мой голос звучит громче, чем надо.
– Я, вроде как, помогаю, – с обидой отвечает Валентин.
– Если мне понадобится помощь от человека, который называет людей «рептилиями», я сообщу.
Валентин отшатывается и смущённо глядит по сторонам. Я шагаю прочь.
Сухая дорожка петляет, кроссовки окружает вода – проникает сквозь дырочки для шнурков, бежит ледяными змейками по стопе. На душе неуютно и гадко. Зачем я сорвался на Валентина? Туповатый, злобный десятиклассник с дырой в боку, который не понимает, что творит с жизнью.
Зато десятиклассник нашёл Диану. Хоть что-то сделал правильно.
Следующие минут двадцать проходят в поисках сортира, и он обнаруживается ближе в церкви, на самом краю болот. Типичный сельский туалет, где белеет рулон жёсткой, как наждак, бумаги, воняет сероводородом и бледно светит галогеновый фонарик на липучке.
Я забиваю брезгливость подальше: снимаю рубашку и аккуратно-аккуратно отлепляю бинты, которые вчера накрутил. С каждым слоем багряное пятно на белой ткани вырастает, отдирается все болезненнее, с большим трудом. Наваливается страх. Наконец призрачный свет галогенки озаряет катастрофу: края пореза вспухли, вместе с кровью сочится прозрачная жидкость.
Кажется, идея Дианы прижечь рану, как учил дедушка Рэмбо, была неплоха.
Я бестолково смотрю по сторонам, отдираю кусок рулона и, стиснув зубы, промокаю нарыв, пятно на рубашке. Боль плавит мозги; кровь размазывается по ткани, по туалетной бумаге, по пальцам.
– Издеваешься?
Наверное, я сделал что-то очень-очень плохое в прошлой жизни. Может, был южноамериканским диктатором? Ну, которого закатали в асфальт.
Я закрываю глаза, собираюсь с мыслями.
Надо одеться, обойти церковный холм и спуститься к стоянке. Найти нужный красный автобус среди табуна красных автобусов.
Разбудить водителя, дождаться, пока, шипя и лязгая, откроются двери. Вбежать в душный салон, распаренный солнцем, вспомнить, где моё место, и стащить куртку с верхней…
Чёрный брелок-браслет вываливается из кармана и с дребезгом падает на пол. От резкого звука меня охватывает страх. Сердце колотится, в ушах барабанит пульс.
Успокойся.
Успокойся же.
С минуту я перевожу дыхание, затем подбираю браслет и раздражённо, на ощупь запихиваю обратно. Промахиваюсь мимо кармана.
– Достал! – Я перехватываю украшение и с ненавистью смотрю на птичек.
Они разделились. Они разделились на две полых части, которые блестят на солнце и скрепляются защёлкой, как части медальона.
Чувствуя помесь любопытства и тревоги, я просовываю ноготь большого пальца между половинками и разъединяю их до конца. Тайник? Нет, слишком мало места. Не видно ни записочек, ни прядей волос, и только гравировка на внутренней стороне увековечивает «Омское товарищество ковшиков и литейщиков, 2002».
Проходит мгновение, прежде чем в голове мелькают строки из библиотечного реестра:
Мёртвые вороны Брониславы Новосёловой… Мои омичи…Омск… 2002…
Следом надвигается чёрно-белое фото с объявления о пропаже Вероники Игоревны и фраза о браслете.
Я невольно выпускаю его, будто раскалённый уголёк, замираю, но украшение не грохочет о порожек. То ли время замедляется, то ли ускоряются мои мысли, и мёртвые птицы неторопливо-неторопливо падают вниз, будто вороны обрушиваются с небес на добычу.
Я падаю следом за ними – в один и тот же 2002 год.
В один и тот же сибирский город.
В одну и ту же фамилию, прошедшую весь двадцатый век.
Татьяна Антоновна, Вероника Игоревна, Бронислава Новосёлова – всё смешивается в моей голове.