bannerbannerbanner
Овечки в тепле

Анке Штеллинг
Овечки в тепле

Полная версия

Да, всё так. В моём случае это значит, что начиная с января мы окажемся на улице или будем платить за аренду квартиры втрое больше.

– Эй, известно же, что дети стоят денег, они растут, им требуется место; надо было заранее подумать, можешь ли ты себе это позволить.

Да, верно. Я позволила себе слишком много и теперь вижу, куда это привело.

– Уж точно не внутрь кольца Эс-бана.

Ни в каком законе не прописано право жить в центральной части города. Это сказал член берлинского сената по делам строительства, и через несколько лет, а может, и месяцев это станет частью здравого смысла, а кто думает иначе, у того позднее зажигание.

Я не стану жаловаться. Жаль только униженных людей и тех несчастных, что непременно рвутся внести свой вклад в общественную пользу. Кто жалуется, кто сам себе ближний, тот отнимает сострадание, предназначенное другим.

Я никогда не пожелаю себе того, чего не могу получить. Я не хочу быть жертвой, я сильная. Могу держать свои чувства под контролем, при случае могу и соврать – как та лиса: мол, зелен виноград! До которого не дотянуться.

Вот тебе ещё одна история, Беа.

Мы просто окружены историями.

Известно же – это тоже история, хотя и короткая, признаться.

Пока Фридерике её рассказывает, я расскажу свою, в которой главное действующее лицо – такое вот «Известно же», понимаемое как «Заткнись, морда, и получи положенное».

Я знаю, ты не любишь, когда я становлюсь агрессивной. Ты моя воспитательница, мой нежный ангел, ты моё лучшее Я.

Нет. Ты просто моя дочь. И я тебя боюсь. Или за тебя? Видимо, это одно и то же.

Я хочу, чтобы у тебя всё было хорошо, по крайней мере, не хочу быть виноватой, если твоя жизнь или жизнь твоих сестёр-братьев не удастся. Но чем измеряется удача жизни? Что вам нужно, что я вам должна дать, от чего вас уберечь, что же мне делать-то?

«Как ни сделай, всё не так», – гласит непреложный родительский закон. Он служит для облегчения, снятия вины, но действует всегда лишь кратковременно, потому что на продолжительный срок хочется всё сделать как надо.

Есть возможность просто делать всё иначе, чем твои собственные родители. Даже если тебе их не в чем упрекнуть: что-то есть всегда, и как ни сделай, всё будет неправильно, так что и они в любом случае что-то делали неправильно. Что опять же можно теперь сделать по-другому и – совершенно верно: опять неправильно.

Скажи мне, как от всего этого не потерять рассудок.

Кстати, о потере рассудка.

Ингмар считает, что я сумасшедшая. И когда он так говорит, становится не по себе, ведь он врач и обладает властью отправлять людей в психушку.

Я и сама люблю объявлять сумасшедшими людей, которые действуют мне на нервы. Ингмара, например, но у меня это совсем другое, всего лишь выражение того, что я не разделяю его взгляды и мне не нравится, как он их высказывает, а главное – не нравится то, что из этого вытекает в итоге: моё направление в психушку.

Ульф говорит после этого, что я не должна изображать жертву. Дескать, сама же первая начала, и теперь принимай как есть.

– Но это нехорошо, – говорю я.

И тут снова всё начинается с начала.

– Не тебе это решать, Рези.

– А кому?

– Каждый решает за себя.

– Да, вот именно. Я и считаю, что это нехорошо.

– Мы знаем. Об этом ты позаботилась.

– Кто это – «мы»?

– Ты могла бы быть вместе со всеми.

– Но я не хочу.

– А почему не хочешь?

– Потому что это нехорошо!

И тогда опять снова да ладом.

– Это ты так считаешь.

– Да, вот именно.

– Держи это при себе.

– Я писательница.

– Вот и пиши о себе.

– Именно так я и делаю! Я – считаю – что это – нехорошо!

И так до тех пор, пока кто-нибудь не отступится или не начнёт драться.

Для удара замахнулся Франк. Он понял мой рассказ как вызов на бой и ответил тем, что было у него в распоряжении.

Когда после публикации книги выяснилось, кто почувствовал себя пристыжённым и опороченным, я и в самом деле так испугалась, что уже подумывала, не перестать ли писать. Я никого не хотела обидеть, но потом мне пришло в голову, что я же не требую от Ингмара, чтобы он прекратил врачебную практику.

«Что ни сделай, всё будет не так», власть налагает ответственность, и если я вообще больше ничего не стану делать, то буду виновата, что ничего не сделала.

Кто не хочет попасть в ловушку этой дилеммы, должен умереть. Я имею в виду: удалиться от мира. И уж тем более не рожать детей, хотя именно они потом станут причиной, чтобы игнорировать дилемму и продолжать действовать по совести. Как-нибудь. Например, иначе, чем собственные родители; например, рассказывая истории, которые я даю вам в руки, чтобы вы лучше понимали мир. Либо в созвучии, либо в противоречии с этими историями, но я вам всем уже сделала прививку. – Да? От чего? – От Ингмара, разумеется.

Идея для телевизионного фильма. Протагонистка Рези, писательница, уходит из профессиональной жизни, боясь злоупотребить данной ей властью, страшась фальшивых слов и ограниченности своего взгляда – и заботится теперь только о семье и её благополучии; и тут её полуторагодовалый ребёнок заболевает после прививки от дифтерии, коклюша и столбняка, сделанной у доктора Ингмара, и впадает в кому.

Плохо то, что Рези изначально была против любого рода прививок: это слишком рискованно! Это пропагандируется исключительно ради выгоды фармацевтической промышленности! Но доктор Ингмар её всё-таки уговорил.

Дескать, отказ от прививок – это хобби профессиональных матерей, которым больше нечего делать, кроме как ухаживать за больными детьми, а Рези не хотела считаться такой матерью.

Она подаёт в суд на доктора Ингмара и проигрывает дело – потому что она, разумеется, заранее подписала листок о согласии на риск и тем самым виновата во всём сама.

Я писательница. Я просто делаю то, что считаю нужным. (А что это было сейчас, вот только что? Делать прививки? Или лучше не надо? Говорить? Или лучше придержать язык за зубами? Делать или воздержаться, отрицать или поддержать, сделать именно так или совсем иначе?) Как бы то ни было: мои дети выбрали меня, поэтому станут поддакивать мне на всех поворотах и в спорных случаях, потому что они меня знают и благорасположены ко мне.

Гопля. А вот и нет. Точно так же я думала и про старых друзей.

Послание всем моим старым друзьям: для вас это всё ничего. «Наши дороги теперь расходятся» – это фраза Веры, из её прощального имейла ко мне. Я нахожу эту фразу пасторальной и деловой, могу себе представить, что и вам она понравилась именно поэтому. Во всяком случае, она для вас лучше, чем всё, что исходит от меня, так что примите её, пожалуйста, и идите в жопу.

Беа, как я уже говорила, ненавидит, когда я ругаюсь. Она моя старшая, но как раз ещё достаточно юная, чтобы всё равно любить меня, то есть: хотеть меня видеть и как-то понимать.

Она пока ещё не может по-другому, она зависит от меня.

Не слишком ли это насильственно – адресовать это послание ей?

Может быть. Но ей я тоже сделала прививку. Она могла бы умереть от этого.

Сама виновата

Беа родилась на свет зимним утром, больше четырнадцати лет назад, в Лейпциге. Ту зиму я могла бы, качая головой, причислить к «одной из этих зим», как будто я старая женщина, которая вспоминает о ещё более старых временах.

– Тогда ещё зимы были суровые, и квартиры отапливались углём, который по городу развозили на дребезжащих дизельных грузовиках, и грузчики с закоптелыми лицами, в брезентовых фартуках затаскивали его в сырые каменные подвалы. Можешь себе представить такое, Беа?

Нет. Четырнадцать лет для Беа большой срок, целая жизнь. А для меня это недавно, потому что я до сих пор помню, как пахло в нашем подвале и что к концу беременности я второе ведро для угля без спросу брала из отсека соседей, чтобы распределить вес. Слева полведра, справа полведра, а посередине Беа в животе. Минус пятнадцать градусов за окном и обледенелые ступени.

То были отнюдь не древние времена, а уже нулевые годы нового тысячелетия с мобильной связью и Интернетом, с геотермальным подогревом пола и железобетонными подвалами; только там, где мы жили, всё было ещё по-старому и потому доступно по цене для таких безденежных, как мы со Свеном.

Я могла бы родить Беа в одной из современных клиник, но вместо этого к нам домой пришла акушерка со слуховой трубкой. Потому что мы так хотели.

– Жизнь и смерть не в руках машин и не в руках людей, которые сделались продолжением машин. Это зашло слишком далеко, думали мы, Беа, ты меня слушаешь?

Акушерка поднесла слуховую трубку к моему животу и искала сердцебиение ребёнка. На ощупь определила положение ребёнка и нашла его хорошим; мол, всё пойдёт как надо, и так оно и было.

Свен протопил квартиру как следует. Сжёг в печи вдвое больше брикетов, чем обычно.

– Свен перерезал пуповину, Беа, слышишь? Важно, что при твоём рождении мы были только втроём, акушерка, Свен и я. Эти роды по старинке обошлись нам в изрядные триста пятьдесят евро, тогда как роды в клинике, с применением всевозможной хайтек-аппаратуры и под наблюдением пяти врачей полностью покрывались бы нашей страховкой.

Сама виновата, скажешь ты теперь, быть может, но это не так. Это пути, которые ведут либо туда, либо сюда, и я хочу, чтобы ты это знала. Что покрывается, что не покрывается, что нести сообща и от чего отказаться – это дело переговоров. Вопрос силы и влияния. Начать уяснять это никогда не рано: обстоятельства, в которых ты живёшь, дались не случайно, но и никак не принудительно. В основе их лежат решения и догматы веры, и тут ты должна спросить: чьи?

Моей матери, к примеру, в своё время акушерка в хорошо оборудованной клинике сказала, что материнское молоко вредно и что грудное вскармливание погубит её грудь. Лучше, дескать, давать ребёнку порошковое молоко, и тут же вручила ей инструкцию, полученную от представителя уже тогда глобальной продовольственной фирмы. У представителя в сумке были не только образцы продукта, но и научные статьи, поэтому он даже не платил акушерке комиссионные за то, что она навязывала роженицам его продукт. Акушерка была убеждена, что делает хорошее дело. Моя мать месяцами питалась одной манной кашей, чтобы сэкономить деньги на баснословно дорогую порошковую молочную смесь, тогда как её собственное молоко в груди перегорело.

 

– О’кей, – скажешь ты, – жаль, что бабушка тогда не могла купить себе стейк, но погоди-ка, фройляйн, я ещё не управилась. Бабушку тебе жаль, а для детей в Кении и Куала-Лумпур это было смертельно, потому что женщины растягивали этот порошок, разводя водой в бутылочке только половину дозы, и дети умирали от истощения. И тут ты, конечно, опять можешь сказать «сами виноваты», зачем слушались акушерку, а если уж послушались, так надо было придерживаться нормы, указанной на упаковке. Именно это и сказал адвокат этой продовольственной фирмы, и что научный труд о вреде грудного молока не был манипуляцией, а был обоснованным. В материнском молоке и правда нашли вредные вещества – например, удобрения и инсектициды для кукурузы, которая нужна для того, чтобы кормить коров, чьё молоко опять же используется в качестве ядовитой основы для порошка, понимаешь, что я хочу сказать, Беа?

* * *

Беа вздыхает. Смотрит на меня этим взглядом, в котором ещё сохраняется след мудрости новорождённых; интересно, когда он окончательно исчезнет, и не отпугиваю ли я его моими историями.

Может быть. Но раз уж я так решила, буду безжалостно просвещать её, говорить ей всё, что знаю.

Январь 2003 года, это ещё в Лейпциге.

Холодное, лютое зимнее утро. Дорогие, сознательно выбранные домашние роды. Эта угольная печь, такая горячая, что уже хочется распахнуть окно, и на свет является маленькая девочка, мой первенец.

Пуповину перерезает Свен, лицо его сосредоточенно. Это выражение сменяется восхищением, когда акушерка передаёт ему новорождённую, чтобы зашить у меня разрыв промежности.

– Ах да, Беа, ты знаешь, что такое разрыв промежности?

Беа зажимает уши ладонями и поёт. Ей не нравится, когда я вхожу в такого рода подробности, однако разрыв промежности даёт превосходный повод лишний раз поговорить о женских половых органах. Я твёрдо решила делать это в присутствии детей как можно чаще, хотя сама, похоже, не нахожу для этого подходящих слов – да и откуда? Мне их не дали.

Акушерка надевает на лоб фонарь. Такие фонари используют туристы в кемпингах и спортсмены. Чтобы не включать верхний свет и не ослеплять им новорождённую, но при этом что-то видеть, когда накладываешь шов.

Не знаю, помогает ли это.

Много ли означает для меня лоб этой женщины с лучом света, направленным мне между ног, её экспертиза, для которой не требуется никакого особого оборудования, чтобы выступить в качестве эксперта.

Акушерка спокойно могла и позаимствовать что-то у совершенно посторонних людей, она выдумывает себе что-то практичное, чтобы её потребность в свете не шла вразрез с потребностью новорождённой в приглушённом освещении. Она использует свою голову вдвойне и втройне, руки у неё свободны, к тому же это так красиво выглядит среди резинок, которые пропахивают её причёску бороздами вдоль и поперёк. Акушерка показывает мне, что та форма и манера поведения, с которой одни люди лечат других и которую я считала неотделимо связанной с этой деятельностью, может быть напускной. Она демонстрирует такую форму, водружая себе на лоб фонарь. Закусив нижнюю губу, она соображает, достаточно ли будет трёх стежков. И решает, что да, достаточно.

Я действительно не хочу мучить тебя, дорогая. Я сейчас вернусь к тому, какая ты была хорошенькая у Свена на руках, как счастливы были мы оба, что теперь у нас есть ты.

Только ещё очень коротко о разрыве промежности: спустя пару дней я на этот разрыв посмотрела. При помощи ручного зеркала. Ужас, что я увидела, потому что моё влагалище – sorry, это опять не очень хорошее слово – уже не ощущалось как моё, а было толстое, обезображенное, израненное и совсем чужое. Ощущалось куда более чужим, чем выглядело. И так оставалось до тех пор, пока не рассосались кровоподтёки и разрыв не зажил полностью, зато потом влагалище принадлежало мне больше, чем когда-либо, потому что я так много проделала с ним, а оно так много проделало с тобой.

Свен вернул мне тебя, и ты начала сосать. Мою грудь, что я опять же не хочу особо подчёркивать, потому что пропаганда на сегодняшний день совсем свихнулась. Сегодня материнское молоко обязательно, и теперь есть возможность проверить, запомнила ли ты, что должна делать. И что, если ты почувствуешь, что грудному вскармливанию нет альтернативы? Правильно, сейчас же остановись и подумай: кто сказал и почему сказал? Кому выгодно это обстоятельство и кому оно вредит? Какой такой путь привёл к этому суждению?

Я, например, с моим выступлением против порошкового молока – просто гранитная мостовая на пути к грудному вскармливанию. Говорю тебе, это удобно и практично, а кроме того, сокровенно и красиво. Спроси Свена, он тебе расскажет про что-то другое. Как ему пришлось отдавать тебя, едва меня зашили. Как он мог оторвать тебя от себя? Вот видишь, я понятия не имею, что он тогда думал.

Ничего не было ясно с твоим появлением. У меня был первобытный страх, потому что я же дикарка, язычница и не верю в Бога с его большим замыслом. Ты не была для нас подарком, мы тебя сделали. И потом: пафф! – пафф! – пафф! – ещё двое твоих братьев и сестра.

Если же Бога нет, а всё только наши решения, наш лично выбранный жизненный путь, тогда вес нашей ответственности утяжеляется. Тогда это «сама виновата» из твоих уст я должна понимать как эхо моего первобытного страха, тогда у меня нет права затыкать тебе рот – наоборот, я должна быть тебе благодарна за указание. Спасибо, дитя моё, ты всё сделала правильно! Только отними, пожалуйста, ладони от ушей.

Я думала, дети любят слушать историю своего рождения. У меня в голове сохранена картинка про семью, которая мирно собралась в полном составе и торжественно вспоминает мифы о своём начале, лучше всего на диване, кутаясь в пледы, и лучше всего осенью. В камине потрескивают поленья, нет: сейчас все стараются понизить пылевые выбросы в атмосферу, и пусть лучше будет зажжённая свеча, все едят печенье и пьют какао, тесно прижавшись друг к другу. Вспомни про раскалённую угольную печь в Лейпциге в то зимнее утро много лет назад. Скажем так: ты была нашим первым счастьем. Поэтому мы назвали тебя Беа, что значит «счастливая».

Но ты на меня сердишься. Твоё счастье никак не установится. Тебя всё раздражает, диван тесноват для нас шестерых, только осень хорошо подгадала: на следующей неделе начинаются осенние каникулы, и все, вот просто все куда-нибудь уезжают. Кроме нас. Мы опять остаёмся дома, в нашей разухабистой квартире, в которой я отчаянно ищу свечу; погоди, Беа! Я ещё не закончила.

Но не беспокойся. Я до тебя ещё доберусь.

Самый последний срок – на Рождество мы станем как эта карамельно-пудинговая реклама, тогда и ты будешь как миленькая сидеть в кругу своих родных, потому что не бывает Рождества без семейного мира.

На Рождество мы будем как святое семейство в хлеву; там мама медиум, а дитя – маленький Спаситель, и на обоих можно молиться, оба безмолвны…

Чёрт побери, нет: на Рождество нас здесь вообще уже не будет. Наша квартира на самом деле не наша, она принадлежит Франку, а он решил от неё отказаться, вот и всё.

Не может быть, чтоб это была правда.

Я просто не верю.

«Ничто не длится вечно».

«Дети стоят денег».

«Человек человеку волк».

И: «Своих овечек надо держать в сухом месте».

Не угодно ли ещё что-нибудь из этих мудростей, Беа?

Беа меня не слышит, она в школе. Ещё в школе, и я пока могу сидеть здесь в покое и писать.

Я сижу в своём чуланчике, вообще-то это кладовка, которая в наши дни уже ни для чего не нужна. В наши дни в таком месте обычно устанавливают стиральную машину. Но у нас по-другому, у нас здесь сидит Рези и курит. Курит и тюкает по клавишам своего ноутбука, который того и гляди испустит дух. Часы в нём уже остановились, притом что это самое простое в компьютере, нет? Интернет тоже надолго пропадает, но это нормально, связи легко уязвимы и рвутся, я тоже была частью сети.

«Опять изображаешь жертву», – шепчет во мне Ульф.

Да, это верно, я исправлюсь: я сама виновата. Этому ящику уже двенадцать лет, а известно же, что такие устройства в наши дни не рассчитаны на долгий срок службы, самое большее раз в пять лет надо обзаводиться новым.

«Сама виновата, вот и расплата», как говорят дети.

Они поют это хором в детском саду, когда за кем-нибудь пришли.

«Забирают, виновата, вот тебе расплата!» – потому что ребёнок, которого забирают, выходит из игры.

Кто-то же должен быть в этом виноват.

В отличие от детсадовских детей, я пока держу себя в руках. Стискиваю зубы, чтобы не отвечать на их дружное пение.

Дети, как я думала, поют всё, что в голову взбредёт, когда день тянется долго, а день тянется долго, семь часов, столько можно выдержать, только объединившись в «мы», они и поют от души, всё подряд, даже всякую чепуху.

Что такое, например, «чибутня»?

«Чибутня, чибутня, догони меня!» тоже годами оставалось без комментариев, но теперь скидка на детство уже не действует, та фора на ограниченность и безгласное самоуспокоение, призванное расслабить мой мозг при помощи постоянно нарастающей частоты вибрации, слышишь, Беа, это уже не работает, это уже не массаж, это пытка.

Отныне я отказываюсь от формул успокоения, больше никаких «Да я понимаю» или «Как-нибудь уладится», или «Не так уж и плохо», «Всё обойдётся».

Теперь формула гласит: «Ничего не будет хорошо», «Довольно, чёрт возьми» и «Всё к свиньям».

Я буду называть вещи своими именами и больше ничего не сдерживать.

В то короткое время, что мне ещё осталось, пока не начал звонить домовладелец и толпами водить по квартире новых потенциальных арендаторов, я непрерывно буду говорить правду, и я уже сейчас замечаю, насколько благотворно это на меня действует. Мне плевать на неправильное отображение времени на экране ноутбука, сейчас закурю ещё одну сигарету, и…

Уже звонят из школы и говорят, что у Джека болит голова.

– Да, хм, – отвечаю я.

– Да, вот именно, – говорит секретарша, – он даже плачет.

– Да, хорошо, – говорю я, – он простудился.

– Вам надо прийти и забрать его, я не могу отпустить мальчика одного.

Если Джек плачет, я бессильна. Если секретарша вызывает меня, я не могу отказаться; мои воспоминания о том, что я сама, когда болела голова или что-то другое, всегда шла домой одна, вооружившись печатным бланком, который мы называли «вольной грамотой», – эти воспоминания могут меня обмануть: разве можно сравнивать тогда и сейчас?

Нет никакой правды без удостоверения, нет никаких свидетелей, которые могли бы вспомнить себя так же, как я, и даже если они есть: сегодня действуют другие правила. Я больше не ребёнок, а мать и должна, чёрт побери, радоваться, что не случилось ничего похуже.

Как только мы с Джеком покидаем секретариат, мой сын начинает по-настоящему плакать и показывает мне свою сломанную скобку-пластинку для зубов.

Если Джек плачет, я бессильна. Если он плачет, оттого что боится меня и моей реакции, мне остаётся только одна возможная реакция: успокоить, уговорить, преуменьшить.

Может, эта пластинка когда-то и стоила нам денег. Может, я и воздвигала грозное здание из предупреждений, вздохов и сокрушений при изучении счёта за её изготовление, из своего плохого настроения в приёмной ортодонта – но это здание моментально рушится, как только я вижу его поплывшие глаза и дрожащую нижнюю губу. Я беру назад все свои слова, я сделаю всё, всё оплачу, только бы он – пожалуйста, пожалуйста – перестал плакать.

И он перестаёт.

Джек ложится в постель – заспать этот шок и головную боль; я звоню стоматологу и записываюсь на приём.

Разумеется, я могу оплатить эти брекеты. Я смогу высидеть долгие часы в ужасной комнате ожидания, читая журналы про мотоспорт или разглядывая рыбок в заросшем водорослями аквариуме или подручных ортодонта, пробегающих на своём резиновом ходу в комнату отдыха, чтобы наскоро перекусить там или поделиться новостью.

В это время моё плохое настроение упрочняет вокруг меня новый фундамент для грозного здания, но такова уж наша участь – моя и Джека, – которая нас связывает. Родительская забота – детская зависимость.

А чего же я, извините, ожидала?

– Известно же, что дети иногда и болеют.

– Что брекеты ломаются.

– Что комната ожидания не самое приятное место.

 

Да, верно. И вообще: мой Джек! Такой одиннадцатилетний подросток с проволочкой на резцах и размазанными по щекам слезами – просто само очарование материнской проекции. Иметь такое живьём – разве не круто?

А то, что я хотела, собственно, написать сегодня, оставлю на вечер; мне уже пора выходить, забрать Линн из садика. День короток, если его прерывают школьная секретарша и стоматолог-ортодонт, если он разрезан ограниченным пребыванием ребёнка в садике – «сама виновата, вот и расплата».

Меня никто не принуждал рожать детей.

А вот принуждал.

Но мне об этом некогда распространяться, надо бежать прочь из моего чуланчика, я уже на тротуаре.

Встречные тащатся с детьми, которых они уже забрали из садика, и с колясками, в которых лежит по новенькому младенцу, останавливаются у булочной, перед дверью которой скопилась уже гроздь этих колясок.

И я думаю: слава богу, что я не отлынивала от деторождения. Иначе кто мне купит булочку, когда я состарюсь? Возьмёт меня за руку, когда мне придётся обходить такую группу людей на тротуаре? Совсем одной мне пришлось бы со своими ходунками на колёсах сворачивать в водосточную канавку – либо ждать, когда кто-нибудь сам заметит, что мне надо проехать.

Дети – моя страховка на старость; сперва я их веду, потом они меня.

Дети – это моя банда; я её создатель и предводитель, со временем я стану её почётным членом, а они возьмут руководство на себя.

В детском саду меня подстерегает чувство, что эта перемена уже наступила. Как робкая помощница по хозяйству, которая приехала в страну изучать язык и нанялась в семью, я молча стою в сторонке и жду, когда Линн меня заметит, даст знать воспитательнице, что за ней пришли, и поведёт меня в раздевалку.

Десять лет назад, когда я ещё забирала здесь Беа, было иначе. Я маршировала в садик в полноте своих материнских сил, оживлённо жестикулировала, возбуждённо болтала с другими матерями, а потом с ними же вместе шла догуливать на детскую площадку: тесно связанная с ними в прилежании, отваге и ответственности за будущее поколение. Когда же это всё переменилось?

– Где начинаются деньги, там кончается дружба, – забрасываю я пробный камень уже за дверью, когда Линн снимает замок со своего детского велосипеда. Линн не реагирует, её не затрагивает сама по себе эта мудрость, не привязанная к истории.

Линн садится на велосипед и катит впереди меня. Её шарф свисает так низко, что того и гляди попадёт в спицы колеса и его туда затянет; здесь предостережения опять же бессильны, пока не грянула беда – или пока ей не расскажут историю гибели Айседоры Дункан. Я бегу за Линн, догоняю её, на ходу оборачиваю ей шарф вокруг шеи.

Она тормозит у группы людей перед булочной.

– Ну хорошо, – соглашаюсь я.

Притом что детский врач на последнем медосмотре уже предостерегала меня: никаких промежуточных перекусов! Иначе Линн не впишется в график веса.

К счастью, в нашем доме нет лифта. Полкусочка своей булочки Линн уж точно потратит на подъём по лестнице.

Список для меня самой – в ближайшее время отработать:

Определение «свободной воли».

Психология разочарования.

Парадоксально или, наоборот, закономерно, что те, кто пришёл к пониманию слишком поздно, особенно отличились в просвещении других?

Из каких данных берётся тот график веса в жёлтой книжечке обследований ребёнка, который считается «нормальным»?

И: перестать наконец говорить «наш дом».

Мне очень жаль, что здесь всё кажется таким клочковатым и рваным. Мне бы хотелось в этой книге больше логичности, видимого единства, утешения для всех, кто в поиске. Но такова уж я, и больше я не буду делать вид, будто у меня те же условия, как, скажем, у Мартина Вальзера.

Я могу обозначить «письменным столом» ту доску, которую сама при помощи распорных дюбелей закрепила между двумя хлипкими стенками моей кладовки, могу и впредь говорить о «моей» кладовке, тем самым присваивая её; я главная героиня истории, кроме того, ещё и рассказчица, да к тому же писательница по профессии!

Но прежде чем приписать себе потерю моей квартиры и существование моих детей, я должна ещё приготовить ужин, помыть их ланч-боксы для бутербродов, проверить их школьные ранцы, остричь им ногти, наорать на них, добиться выполнения нескольких договорённостей и сделать несколько обращений, немного почитать вслух, потом проследить за чисткой зубов, а лучше всего дочистить их как следует, а потом завинтить тюбик, повесить полотенца и снова наорать. Потом извиниться за то, что наорала, поднять из углов брошенную одежду и аккуратно её сложить, поправить одеяла, сбившиеся комом в пододеяльниках, принести им воды попить, найти требуемые мягкие игрушки и поцеловать на ночь. Не бойтесь, я не жалуюсь, сама виновата. Зачем я родила всех этих детей? Только когда они уже спят, придёт ответ на этот вопрос; только когда пишу, я снова могу утверждать, кто я есть.

Именно поэтому перед вами нечто противоположное правильно выстроенному, элегантно скомпонованному роману.

«Хорошо сложена и элегантна».

Хорошо сложена по меркам 90–60–90, ради которых Деми Мур удалила себе два нижних ребра; элегантна в шёлковых чулках и платье-футляре, в которое не только надо влезть, но и обзавестись им ещё надо, а потом ещё и уметь его носить.

Меня зовут Рези, мой муж – Свен, а наших детей зовут Беа, Джек, Киран и Линн, и им сейчас четырнадцать, одиннадцать, восемь и пять лет. Родить их было безумием; это было наше решение, значит, мы сами и виноваты.

Беа мы родили, потому что думали: иметь детей – это хорошо. Джека родили, чтобы Беа не росла единственным ребёнком в семье. Кирана – чтобы не казаться заурядной семьёй. А Линн? Можно было бы сказать, от наглой заносчивости. Или от затворничества?

Двое нищих художников с четырьмя детьми. Не знаю, как нам это удаётся, но недавно я заметила, что «Как вам это удаётся?» вовсе не было вопросом – а также не было комплиментом, как я долгое время считала. А было иносказанием того, что спрашивающий полагает это невозможным – и даже глупым вообще пытаться сделать это.

«Не хотел бы я оказаться на твоём месте» – вот было истинное значение вопроса «Как тебе это удаётся?», но сознание того, что все эти приятельские со-матери и не-матери, редакторы и издатели, коллеги и друзья, задававшие этот вопрос в прошлом, на самом деле были безумно рады, что не оказались на моём месте, не меняет дела.

Можно уговорить себя, что с таким множеством детей интересно, живо и ярко – они же все по-настоящему крутые ребята, и ирония, сквозящая в этом вопросе, ошибочна, потому что они крутые ребята.

Дети не могут быть ошибкой, как бы ни раскаивалась сама мать, и тут не может быть никакого «прямо уж и сказать нельзя», потому что да, это нельзя говорить. Нельзя, если хочешь сохранить своё достоинство.

Лучше всего придерживаться тех правил высказывания, которые приняты в отношении беженцев, и тогда самое большее, что можно сказать, это: «Логистически это уже перебор», что является полной чепухой, поскольку деньги от государства, а государство богатое, и не так уж их и много. То, что я сама говорю об «этом выводке» или об «этой ораве дома», служит лишь тому, чтобы изобразить себя в виде бесстрашной дрессировщицы, которая, вот именно, как-то «справляется».

Не надо нам было делать это. Сохранили бы деньги для себя, посвятили бы время чему-то другому. Могли бы воспрепятствовать этому – вызывающему для нашего поколения – проекту применением презервативов! Но я-то как раз думала, что это хорошо. Начиталась ярких журналов, насмотрелась Лассе Халльстрёма. Анджелина Джоли в кругу своих родных, «Мы все из Бюллербю», день рождения Арни Грейпа.

Но как-то у нас идёт изображение без звука; кадр не попадает в рамку.

А диалоги?

Ребёнок: «Что есть поесть?»

Мать: «Что это за тон?»

Ребёнок: «А что такого, я же только спросил, что у нас есть поесть».

Мать: «Ты орёшь на меня, а не спрашиваешь. Может, скажешь сперва добрый день?»

Ребёнок: «Добрый день. Что есть поесть?»

Мы оба попадаем в одну ловушку, в западню под названием «Мы приносим друг другу счастье». И беда, если не приносим.

Мать: «Кончай игру и наведи порядок в комнате».

Ребёнок: «Ещё только один уровень!»

Мать: «Кончай, я считаю до трёх».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru