Темная ночная вода в арыке казалась особенно глубокой и живой после дневной, бесконечной, выжженной солнцем до самых травяных корней степи. Или это еще не арык был? Василий не знал, как здесь, в Голодной степи, называется такой ручей. Да это было и неважно.
Проводник сказал, что стоять на этом полустанке будут часа полтора, не меньше – пропускают какой-то важный состав, – поэтому Василий не беспокоился, что отстанет, если отойдет далеко от перрона и от саманной будки, которая здесь называлась вокзалом. Он стоял над нешироким темным арыком, прорезающим сухую землю, и тяжесть его мыслей не уносилась даже бегущей водою, как это всегда с ним бывало.
Впрочем, всегда это бывало в Ленинграде, когда он смотрел на любую из его прекрасных рек – хоть на широкую Неву, хоть на узкую Невку. А как оно будет в Средней Азии, где ему теперь предстоит жить и работать, это ведь неизвестно. Вот, смотрит на темный арык, а на сердце по-прежнему тяжело, и бегущая вода не помогает.
«Совсем от жары одурел, – усмехнулся про себя Василий. – При чем тут арык?»
Арык с его быстротекущей, но не приносящей душе покоя водой был, конечно, совершенно ни при чем. Да и вся Азия была ни при чем – Василию даже интересно было: какая-то она будет, новая его жизнь на совсем новом месте?
Дело было только в отце – в его неожиданном, накануне отъезда, появлении в общежитии. Василий даже растерялся, войдя в комнату и увидев отца, сидящего на стуле у кровати. За все время, что он учился в Горном институте, тот ни разу не приехал к нему в Ленинград. Да Василий и сам выбрался за все время учебы в Москву только однажды – на первом курсе, в зимние каникулы. Отец был тогда дома всего одни сутки, потом уехал в командировку куда-то на Дальний Восток, и Василий на следующий день вернулся в Ленинград: оставаться с Натальей ему было незачем. Правда, была еще новорожденная сестра Тоня – с ней он остался бы, потому что она была нежная и серьезная. Ему даже удивительно было: как это крошечный, в три ладони длиной, ребенок может быть таким серьезным? Но Наталья так явно не хотела, чтобы он остался, и злоба так отчетливо читалась на ее широком лице, что Василий не стал пробиваться через эту злобу. Зачем? Если из-за сестры, то что сестра? Вырастет и будет ему такая же чужая, как все в этом доме, как сам этот дом.
– Здравствуй, – сказал отец, вставая и протягивая руку. – Думал, ты уехал уже.
– Как же уехал, если вещи все здесь? – Василий пожал протянутую руку. – Здравствуй, папа.
– Может, в городе где-нибудь посидим? – предложил отец.
– Конечно, – кивнул Василий. – Здесь у нас и негде.
В комнате жили пятнадцать человек, и толком посидеть в ней, конечно, было невозможно. Точнее, можно было вот именно только посидеть на стульях, а спокойно поговорить – едва ли. Другое дело, что Василий не был уверен, надо ли это отцу… Никогда между ними не случалось такого разговора, который требовал бы особенной, доверительной обстановки, и с чего бы вдруг это понадобилось сейчас?
У общежития Константина Павловича ждала машина.
– Ты ведь полковник уже? – спросил Василий.
Отец был не в форме, а в темно-сером габардиновом костюме, который, впрочем, сидел на нем так же ладно, как военная форма. На нем любая одежда сидела как влитая.
– Да, – кивнул он. – А ты откуда знаешь?
– Ты на почтовом переводе написал. Где место для сообщения, – напомнил Василий. – Как Тоня?
– Ничего, – пожал плечами отец. – Растет. Тихая девочка. К гостинице «Европейская», – сказал он водителю. – Ах ты, как же она теперь-то называется?..
– «Красногвардейская» она теперь, – весело сказал пожилой кряжистый шофер. – Есть, товарищ полковник, доставим.
– А вы откуда знаете, как она раньше называлась? Говор у вас не питерский.
– У вас тоже, – с легким оттенком фамильярности, впрочем, едва ощутимым, заметил водитель. – Но про «Европейскую», однако, знаете. А я из Карелии сам. Так ведь начальство вожу, наслышан про рестораны.
Отцу дореволюционные названия были, наверное, известны по студенческим годам. Василий знал, что он учился в Петербурге, в Институте Корпуса инженеров путей сообщения, но не успел окончить до Первой мировой – призвали в армию, а там революция и Гражданская, а потом Москва, наркомат. В Наркомате путей сообщения Константин Павлович Ермолов служил до сих пор, и Василий не знал, надо ли говорить о чине отца после двадцати лет службы «уже полковник» или «еще полковник»…
Ресторан гостиницы «Красногвардейская» оказался ошеломительно роскошным – с широкой мраморной лестницей, с тускловатой бронзой бесчисленных завитушек, со скульптурами и зеркалами в огромном зале, где стоял особенный, казавшийся таинственным, вечерний гул. Но, может быть, только Василию все это казалось роскошным и даже таинственным, потому что в свои двадцать лет он попал в ресторан впервые. Едва ли, правда, и отец был завсегдатаем ресторанов – трудно было предположить в нем интерес к такому времяпрепровождению. Но Константин Павлович выглядел в любых обстоятельствах так, как будто в них и родился, и прожил всю жизнь. Обстоятельства сидели на нем так же ладно, как одежда, и так же, как одежда, не имели для него никакого значения.
Этому редкостному качеству можно было бы даже позавидовать, если бы Василий не понимал его причину. И, понимая, он испытывал не зависть, а сочувствие – насколько вообще можно было испытывать сочувствие к его отцу… Дело было в том, что в глубоком горе, которым, как темным облаком, был окружен Константин Павлович Ермолов, не могли существовать никакие человеческие чувства, тем более такие мелкие, как удивление или неловкость в ресторане. Может быть, когда-нибудь это было иначе, но таких времен Василий не помнил. Горе было с отцом всегда, оно было у него внутри, как сердце, и, наверное, из сердца-то оно и исходило.
Такой же роскошный, как весь этот ресторан, метрдотель встретил отца так почтительно, словно тот был здесь почетным гостем. Он провел их к столику на двоих, которого не было видно от входной двери, и исчез с какой-то виртуозной деликатностью.
– Выбери, что будешь есть, Васька, – сказал отец. – И мне то же самое закажи.
– Может, лучше ты? – смущенно пробормотал Василий. – Я как-то…
У него было такое чувство, словно он уселся ужинать в парадном зале Зимнего дворца.
– Ничего, учись. – Отец не то чтобы улыбнулся – он никогда не улыбался, – но глаза его слегка посветлели. – Ты взрослый уже, в жизни пригодится.
– Где же мне такое пригодится? Я ведь в Азию уезжаю.
В ответ на едва заметный проблеск света в отцовских глазах Василий улыбнулся так широко, как будто произошло что-то неимоверно радостное. Константин Павлович был из тех людей, про которых говорят: «Посмотрит – рублем одарит». Именно благодаря ему Василий понимал, что означает эта пословица, хотя такой вот отцовский взгляд был вообще-то редчайшей редкостью.
– Есть же и в Азии какой-нибудь общепит. Чайхана, например.
– Разве что чайхана! – засмеялся Василий. – Интересно, судака под польским соусом в чайхане подают? – поинтересовался он, заглянув в кожаную папку, которую положил перед Константином Павловичем официант, еще более незаметный, чем метрдотель, то есть напоминавший уж просто дуновение ветра. – Это что за соус такой, не знаешь?
– Растопленное сливочное масло, – ответил отец. – С чем-то еще, по-моему, но точно я не помню. Заказывай, заказывай. Все подряд, на что взгляд упадет.
– Гуляем, папа? – снова улыбнулся Василий.
Он не видел отца так давно, что уже должен был бы забыть его лицо и чувствовать себя с ним как с чужим человеком. Но странное дело – вместо этого он чувствовал невероятную легкость. Как будто не расставался с отцом ни на день.
Василий заказал шашлык по-карски, какой-то салат с каперсами – интересно, что это такое? – и хлеб. Отец попросил принести водки и к ней «что-нибудь пристойное закусить».
– Когда ты едешь? – спросил он, как только официант отошел от столика.
– Завтра.
– И куда?
– Сначала в Сталинабад, а оттуда – куда пошлют.
– Деньги есть у тебя?
– Конечно. Мне подъемные уже выдали, да и ты ведь…
Василий уехал из дому в четырнадцать лет, сразу после восьмого класса. Отец его не удерживал, хотя понятно было, что сыну нет никакой необходимости уходить из школы в фабрично-заводское училище, да еще почему-то не в московское, а в ленинградское. И геологии тоже можно было выучиться в Москве, а не только в Ленинградском горном институте. Но они не стали объясняться по этому поводу. Отец понимал, почему сын уезжает, а сын понимал, почему отец этому не препятствует.
С того самого дня, когда Василий обосновался в своем первом, еще от училища при Путиловском заводе, ленинградском общежитии, Константин Павлович присылал ему гораздо больше денег, чем требовалось на жизнь, даже если бы он вел такую жизнь, которой не вели обычные студенты и которой он тоже, конечно, не вел. Василий подозревал, что отец отсылает ему половину своей зарплаты, и хотел написать, что столько ему просто не надо. Но потом почему-то не стал этого делать. Не то чтобы привык к большим деньгам – потратить их он не умел, когда был подростком, и не научился, да и не стремился научиться, когда вырос. Но как-то… Он с самого детства знал: обеспечить все внешние блага жизни, которые есть у нормальных детей, – это единственное, что отец может для него сделать, и это он делает с упорным постоянством, не обращая внимания на тихое бешенство Натальи и даже, скорее всего, ее бешенства не замечая.
И Василий не мог сказать отцу, что ему не нужны деньги, потому что это означало бы, что ему не нужно от отца ничего… Поэтому он просто клал деньги на сберкнижку, даже не интересуясь, сколько их там накопилось, и только вчера, перед самым отъездом, с изумлением узнал, как велика эта сумма.
– У меня есть деньги, – повторил он. – Спасибо, папа.
– Не за что.
Официант принес водку в хрустальном графинчике, летящим движением расставил стопки и разложил приборы, потом установил посередине стола вазочку с черной икрой, тарелку с прозрачно-оранжевым балыком, белый ноздреватый хлеб, густо-желтое масло.
– Аральск будешь проезжать, там рыбу к поезду приносят, – сказал Константин Павлович. – А перед этим Голодную степь, как раз изголодаешься. Вот рыбы-то наешься, Васька! – Отец едва заметно улыбнулся, и глаза тут же, хотя и всего на мгновение, сверкнули молодыми бесшабашными искрами; как будто роса упала на молодую весеннюю траву. – Водки выпьешь? – поинтересовался он.
– Да я вообще-то не пью, – с сомнением в голосе ответил Василий.
– Я вообще-то тоже, – кивнул Константин Павлович. – Но с тобой выпью. А ты… со мной?
То, что прозвучало в его голосе – неуверенная, печальная просьба, – было так неожиданно и так полоснуло по сердцу резкой, пронзительной болью, что Василий изумленно взглянул на отца. Вопрос, безмолвно стоявший у того в глазах, был гораздо мучительнее, чем если бы он был высказан вслух.
– Конечно. – Василий судорожно сглотнул. – Конечно, выпью с тобой, папа.
Он действительно почти не пил, это было в их студенческой компании как-то не принято – и без выпивки было по-молодому весело. Если и пили иногда на вечеринках, то не водку, а только вино. Поэтому водка непривычно обожгла горло, и Василий закашлялся.
Отец протянул руку и постучал его по спине – легко постучал, как будто погладил, а потом задержал ладонь у него на плече, на секунду сжал пальцы и быстро убрал руку.
Хоть водка пошла плохо, зато подействовала быстро. Смахнув со щек слезы, Василий почувствовал, что боль, легшая на душу от непривычного отцовского взгляда, словно бы начала растворяться. И ведь всего лишь от какой-то противной жидкости, вот удивительно!
– Закусить не забудь, Васька, – напомнил отец, отставив свою пустую рюмку. – Хлеба с маслом поешь, тогда меньше опьянеешь. Да и икра не повредит. – И вдруг, без всякого перерыва сказал: – Я тебе фотографию привез. Мы там с Асей и с тобой, я ее раньше тебе не показывал.
Василий медленно, как завороженный, отодвинул вазочку с икрой, так же медленно положил на тарелку нож. Он впервые в жизни слышал из уст отца имя своей матери. Если бы не Наталья, то он, пожалуй, даже и не знал бы, как ее зовут… Да нет, знал бы, конечно: во всех анкетах приходилось писать, что мать его, Ермолова-Раевская Анастасия Васильевна, с 1924 года проживает за границей, а где именно, ему неизвестно, поскольку никаких отношений с ней ни он, ни его отец не поддерживают. Конечно, и отцу приходилось писать то же самое в анкетах, и, наверное, именно с этим, а даже не с дворянским происхождением была связана нестремительность его служебной карьеры. Но с сыном он об этом не говорил никогда.
Константин Павлович достал из внутреннего кармана пиджака конверт из плотной сиреневой бумаги, положил его на стол рядом с Василием и попросил:
– Я ее тебе отдам, фотографию, так что потом посмотришь. Без меня. Мне, Васька, это тяжело и… Потом, без меня, – повторил он.
То, что говорил сейчас отец, а главное, то, как он это говорил, было так непривычно, что казалось невозможным. Вряд ли такое преображение произошло от рюмки водки, но Василий вдруг понял, почему отец почти не пил: просто не давал себе даже этой маленькой, призрачной возможности расслабиться. Его горе было абсолютным, и он не хотел обманывать свое горе.
– Она… жива? – с трудом выговорил Василий.
– Не знаю. Это я у тебя хотел спросить. Я про нее ничего не знаю.
– У меня? – удивился Василий. – Но откуда же я…
– Я думал… Думал, может, она хотя бы тебе писала когда-нибудь, – едва слышно произнес отец. – Мне и не должна была, это понятно, но хотя бы тебе… Значит, вряд ли жива, Васька. Ты не сердишься, что я тебя так называю? – вдруг спросил он.
– Не сержусь. Она меня всегда так называла, я помню.
– Да, – кивнул Константин Павлович. Голос его стал как-то спокойнее, наверное, он просто подавил в себе волнение, ну конечно, он ведь всегда подавлял в себе чувства, поэтому постороннему человеку могло показаться, что у него и вовсе нет никаких чувств, но Василий-то не был посторонним. – Я на нее сердился даже. Нельзя, говорил, мальчишку как котенка называть. А она только смеялась. Я не думал, что ты это помнишь, ты же совсем маленький был, когда она…
– Я себя очень рано помню, пап, – сказал Василий. – Хочешь верь, хочешь не верь, но помню даже, как ходить учился. И ее поэтому помню.
– Я тоже.
Оркестр сидел довольно далеко от них, поэтому сменяющие друг друга мелодии звучали негромко и не мешали разговаривать. Это были обычные ресторанные мелодии, и что-то пела слабеньким, но чистым голоском певица; песни из кинофильмов, кажется. Но как раз в ту минуту, когда отец сказал: «Я тоже», – она запела не из кинофильма, а вальс про сопки Маньчжурии, где русских не слышно слез.
«Пусть гаолян навеет вам сладкие сны…» – неожиданно громко и высоко прозвучало в ресторанном гуле.
Василий заметил, что отец вздрогнул. Наверное, тот догадался об этом и торопливо, словно себе в оправдание, произнес:
– Я ведь был в Маньчжурии. Там Китайско-Восточная железная дорога проходит, меня посылали, когда военный конфликт был. А гаолян – это, оказывается, обыкновенные кусты.
Василий всю жизнь знал, что его отец – сильный и суровый человек, которого так же невозможно увидеть растерянным или смятенным, как веселым. Но теперь смятение в отцовском взгляде не казалось ему неожиданным и ошеломительным. Смятение сливалось в глазах Константина Павловича с постоянным, въевшимся в зрачки и в зеленую радужку горем, и Василий вдруг подумал, что то всегдашнее горе и это нынешнее смятение, может быть, самое живое и даже единственно живое, что есть в его отце.
– А звучит красиво – га-о-лян, – улыбнулся Василий. – Ты думаешь, она может быть в Маньчжурии? В Харбине? – спросил он, помолчав.
– Не знаю я, Васька. Ничего я про нее не знаю, честное слово. Она в Берлин уехала, к своему отцу, тот профессор философии был и еще в восемнадцатом году через Литву в Германию выехал. А куда она потом, как она потом… – Отец замолчал, словно захлебнулся, но почти сразу же, с какой-то страстной к себе беспощадностью, продолжил: – Она к жизни совсем приспособлена не была, я до последней минуты не верил, что она от меня уедет, потому что… Ну, пусть даже только потому, что она совершенно ни к какой нынешней жизни не сумела бы приладиться, и за границей тоже, я уверен. Наверное, там она в кабаре стала танцевать, она же танцорка была. Богемьерка, кабаретьерка – так она себя называла. – Константин Павлович улыбнулся, глаза стали совсем молодые. Но уже через секунду Василию показалось, что отец сейчас заплачет, хотя этого совершенно точно не могло быть. Тот, конечно, не заплакал, а сказал: – И пела еще. Голос у нее не сильный был, но очень такой… Не могу объяснить. За душу брал ее голос.
– Почему она меня с собой не взяла? – вдруг спросил Василий. – Ты же знаешь, папа, скажи: как она могла меня оставить?
Он не думал, что решится задать этот вопрос. Это был единственный вопрос, который мучил его всю жизнь и на который он не мог найти ответа сам, без чужой помощи. То есть не без чужой, а без единственной отцовской помощи.
Он не преувеличивал, когда говорил, что помнит себя почти с младенческого возраста. Это было удивительно, невероятно, но это было так. И маму он помнил настолько отчетливо, что достаточно ему было закрыть глаза, как из темноты проступали черты ее лица: карие, словно изнутри подсвеченные золотом глаза, темные, вьющиеся на висках волосы, большой, как у девочки, рот… Но главным воспоминанием о матери было даже не это. Главным было то ощущение, которое он помнил еще яснее, чем помнил ее внешность, потому что оно связывалось в его сознании только с нею.
Главным было ощущение направленной на него любви.
Любовь, исходившая от нее, накрывала его, маленького, как огромное облако и была настолько осязаема, что ему становилось щекотно в носу. Кажется, в детстве он даже плакал от непонятности, щекотности этого ощущения. Правда, это он как раз помнил неясно, словно в тумане; все-таки, когда мама исчезла, ему было только три года. Но саму ее он все равно помнил ясно, и в ясности этой не понимал: как она могла его оставить, что должно было случиться, чтобы она его оставила?..
И он ждал ответа от отца, потому что никто другой не мог ему этого объяснить.
Отец молчал.
– Почему? – повторил Василий. – Я не верю, что ты этого не знаешь!
– Я и не говорю, что не знаю, – наконец произнес Константин Павлович. – Я знаю, почему она тебя оставила. Потому что я не дал ей тебя увезти.
– Но… как это?.. – растерянно выговорил Василий. – Но зачем же… Зачем я тебе был нужен?!
Эти слова вырвались сами собою, он совсем не хотел обидеть отца, но ведь это была правда, правда такая сильная и острая, что любые обиды казались мелкими по сравнению с нею! Разве он был нужен этому до глубины души одинокому и в одиночестве своем совершенно самодостаточному человеку, и разве он мог быть ему нужен настолько, чтобы не дать матери увезти его с собою – все равно куда, только бы не оставлять его в том безлюбовном пространстве, в котором он без нее остался?!
– Я догадывался, что ты это понимаешь. – Отцовские слова падали тяжело, как свинцовые капли. – Что ты про меня это понимаешь. Оттого у нас с тобою все вот так… Не по-человечески. Ты, конечно, вправе мне ни в чем теперь не верить, но ты все же… Ты все же хотя бы в одном мне поверь: я не для того тебя ей не отдал, чтобы ее тобою удержать. Не такой я все-таки был подлец. Да она и все равно не осталась бы, даже из-за тебя. Ни за что она со мной не осталась бы. Тогда я себя еще как-то пытался оправдывать – революция, мол, война, объективные обстоятельства, время требует… Но вообще-то и тогда уже понимал: душу я себе выжег всякими… объективными обстоятельствами. А за это бывает наказание. Так ведь и вышло… Она нас с тобой не на счастье оставила, Васька, но и сама не за счастьем уехала.
Как будто Василий спрашивал его, за счастьем ли уехала мама! Да и о том, что отец несчастлив, он знал без его объяснений. А про какие-то объективные обстоятельства он понял не очень. Ну, наверное, отец сделал что-то такое, из-за чего мама не смогла с ним жить. Но его-то почему это коснулось вот так… безжалостно?!
– Зачем ты меня ей не отдал? – мертвым голосом выговорил он.
– Затем, что ты никому там не был нужен, – твердо сказал отец. – Ты вот говоришь, что мне не был нужен. Но ведь здесь все твое, понимаешь? Захотел ты геологом стать – и стал, и кем угодно стал бы. А там – кем бы ты мог стать? Половым в трактире? Ася этого не хотела понимать, а я… Да и я до сих пор не понимаю, правильно ли сделал, – неожиданно закончил он.
– Прости, – помолчав, сказал Василий. – Я не хотел тебя обидеть.
– Обидеть? – усмехнулся отец. – Да меня убить мало. Во всяком случае, убить меня – это было бы милосердное решение.
– Почему? – Василий даже вздрогнул: с таким спокойствием отец это произнес.
– Потому что самому это делать противно, а жить так, как я живу, довольно… нелегко, – снова усмехнулся тот. – Я же ее люблю, Васька, – как что-то само собой разумеющееся, сказал он. – Живая она или нет, а я ее люблю. Поэтому нынешний мой ад, может, даже похлеще, чем тот, что меня после смерти ждет.
– Почему… ад после смерти? – растерянно проговорил Василий. – Ты что, папа?..
Василий никогда не боролся с чужими религиозными заблуждениями, хотя, конечно, был комсомольцем. Еще живя дома, он читал даже старую Библию – просто потому, что это была мамина книжка, – и помнил из нее какие-то разрозненные фразы. Но одно дело не мешать людям заблуждаться, раз они этого хотят, и совсем другое – услышать от собственного отца, разумного человека, такие странные слова про ад…
– Потому что я не надеюсь после смерти с ней встретиться, – все с тем же жутким спокойствием объяснил отец. – Ничем я не заслужил с ней встретиться, а значит, и после смерти все то же будет. Ладно, Васька! – Он легонько стукнул ладонью по столу. – Вон шашлык твой несут, давай поужинаем. Фотографию ты себе оставь. Я ее и без фотографии помню.
Больше он не говорил ни о матери, ни об аде, и Василий больше ни о чем его не расспрашивал. Только в самом конце вечера, уже расплатившись с официантом, Константин Павлович вдруг сказал:
– А вообще-то она была права. Она в двадцать четвертом году уезжала, а тогда ведь всем казалось, что все наконец налаживается, и я тоже думал: ну, страшная была революция, но ведь все революции такие, Французская, что ли, лучше была? Но теперь, думал, все станет по-человечески. А она мне, помню, сказала: «Здесь больше нельзя жить, Костя. Здесь стыдно жить». Так оно и есть: стыдно.
– Но почему же стыдно? – Василий снова, уже в который раз за этот вечер, расслышал в собственном голосе растерянность. – Все ведь живут, работают, и вообще… Ничего такого я не вижу, чтобы стыдно! – сердито выпалил он.
– Потому что ты еще детскими глазами смотришь, – ответил отец. – Это, может, даже и хорошо, лишь бы не затянулось. Ну а я из детского возраста уже вышел, и обманывать себя мне незачем. А когда я таких, как Ася, в лагерях где-нибудь вижу – в Сибири или в Средней Азии твоей, – мне и вовсе жить не хочется.
– Ты разве в лагерях бываешь? – удивленно пробормотал Василий. – Но почему… И в каких же лагерях? Я думал, ты туда ездишь, где железные дороги строят…
– А железные дороги, по-твоему, не лагерь? – жестко бросил отец. – Или их одни добровольцы строят? Зэков побольше будет, и женщин среди них хватает. Через одну такие, как мама твоя была, – богемьерки, кабаретьерки… Ну, что теперь о них! Снявши голову, по волосам не плачут.
Непонятно было, о какой голове он говорит и почему называет лагерных женщин волосами этой головы, но переспрашивать Василий не стал. Он был слишком ошеломлен всем услышанным, чтобы задавать какие-то вопросы.
Ему показалось, что в ресторане сидели совсем недолго – наверное, потому что он тяготился всей этой музейной роскошью, – но, когда они с отцом вышли на улицу, сумерки уже стали серыми, смутными. Они всегда такими бывали в мае, потому что вскоре должны были начаться белые ночи.
«Я их в этом году и не увижу, – подумал Василий. – А когда увижу? Может, уже и никогда».
Странно, но, подумав об этом, он не почувствовал даже сожаления. Он любил Ленинград, но любил его не больше, чем любой другой город, и только умом понимал, что Ленинград красивее любого другого города, красивее, пожалуй, даже Москвы. Но с Москвой было связано печальное, мучительное чувство – расставания, вечной разлуки. А с Ленинградом, в котором прошла его юность, таких чувств связано не было, и Ленинград он поэтому покидал легко.
Отец довез его до общежития. Выйдя из машины, он протянул руку для прощания, но Василий не ответил на рукопожатие. Вместо этого он обнял отца – обнял неловко, потому что никогда этого не делал и делать, конечно, не умел, но все-таки крепко.
«Не увидимся больше», – вдруг с какой-то странной и страшной отчетливостью подумал он.
Если бы такая мысль пришла ему в голову всего лишь день назад, вряд ли она вызвала бы в его душе такое смятение, какое вызвала сейчас. Но она вряд ли пришла бы ему в голову день назад – с чего бы, ведь он и так подолгу не виделся с отцом… А теперь он стоял перед ним растерянный и не знал, что сказать и что сделать.
«Наверное, и он не знает», – подумал Василий.
Он боялся взглянуть на отца. Но, к его удивлению, когда тот заговорил, голос его прозвучал с каким-то особенным спокойствием.
– Если со мной что-нибудь случится, – сказал Константин Павлович, – ты от меня отказывайся сразу, даже не раздумывай.
– Как это? – опешил Василий.
Он ожидал каких угодно слов, но не этих! И что они вообще значат, эти слова?
– Очень просто. Если меня арестуют, тебе со мной в родстве состоять ни к чему. И учти, что десять лет без права переписки – это на самом деле расстрел. С такими сроками людей в лагерях нет. Так что в этом случае тем более отказывайся. С легким сердцем, – спокойно объяснил Константин Павлович. – Ну что ты так на меня смотришь?
– Как-то ты про это говоришь… – пробормотал Василий. – Как будто и не боишься даже.
– Васька, Васька, малое ты еще дитя! – улыбнулся Константин Павлович. – Я и рад бы тюрьмы и сумы бояться, да не получается. Этого те боятся, кого что-нибудь в жизни держит, а меня… Не обижайся, но меня – ничто и никто. Тебя я люблю, но не так сильно я тебе нужен, чтобы за твою соломинку мог удержаться.
– А Тоня? – тихо спросил Василий.
– А Тоню мне просто жалко, – ответил отец. – Ты хотя бы от любви родился, может, тебя это в жизни согреет, а она-то… Что это такое, любовь, Наталья никогда понятия не имела – ни ко мне, ни к ребенку. Хотела в квартире закрепиться, вот и родила. Я ее вообще-то и без Тони не выгнал бы, – усмехнулся он. – Так что зря старалась. В общем, если тебе что-нибудь нужно будет, пиши мне, не стесняйся. А если меня возьмут, отказывайся сразу, – повторил он.
– С легким сердцем? – сердито переспросил Василий. – Сильно же ты меня любишь, папа! А главное, знаешь меня хорошо.
– Ну ладно, ладно, не фыркай, – улыбнулся Константин Павлович. – Я же как лучше советую. Думаешь, я сам не понимаю, что в жизни как лучше редко получается? Прости меня, Васька, – помолчав, сказал он. – Если сможешь.
Он быстро притянул сына к себе и обнял так крепко, что у него хрустнули кости и сердце зашлось болью и счастьем одновременно. И в это короткое, на одно объятье, мгновение Василий вдруг понял: если отец и маму вот так обнимал, то каким же адом стала без него ее жизнь… Точно, что не меньшим, чем у него без нее.
– Напиши, когда на место прибудешь. – Отец оттолкнул его от себя легким, почти неощутимым движением. – И будь-ка ты счастлив, Васька. Хотя бы за нас с Асей.
Паровозный гудок прозвучал в темноте и тишине так резко и тревожно, что Василий вздрогнул. Не хватало только отстать от поезда на полустанке в Голодной степи! Он с трудом отвел взгляд от темной воды в арыке и, все ускоряя шаг, пошел к платформе.
Оказалось, он не единственный пассажир, чуть не опоздавший к отправлению. Правда, присмотревшись, Василий понял, что люди, входящие в вагон, прибыли к поезду только что, на этом вот полустанке. Их было довольно много, и они вносили в вагон что-то громоздкое. Подойдя поближе, Василий понял, что «много» – это всего лишь четверо: два солдата, командир и женщина, а громоздкий груз – это носилки, на которых лежит еще один человек, укрытый до подбородка одеялом.
– Живее, живее, – торопил командир; солдаты все не могли развернуть носилки так, чтобы протиснуть их в узкие вагонные двери. – Состав задерживаем, график движения срываем!
Засуетившись, солдаты дернули носилки и накренили так, что лежащий на них человек чуть не упал. Женщина вскрикнула и бросилась к нему.
– Бекмурадов, ты что, покойника грузишь?! – заорал командир. – Держи левее, а то не занесешь!
– Папа, ты не ушибся? – спросила женщина.
– Не беспокойся, Люша, все в порядке, – ответил лежащий на носилках человек.
– Учишь их, учишь, все одно дубины без мозгов, – сердито сказал военный. – Недоразвитый народ, таких и армия людьми не сделает.
«Смешное какое имя! – подумал Василий. – Люша… Как у маленькой. Интересно, как полностью будет? Людмила, наверное. Или Ольга».
Солдаты наконец протиснули носилки в вагон. Командир вошел вслед за ними – предстояло еще разворачивать носилки в узком вагонном проходе. Женщина со смешным именем Люша поднялась по ступенькам последней. Поднимаясь за нею, Василий машинально поддержал ее под локоть. От неожиданности она вздрогнула и на секунду замерла, а потом обернулась – очень медленно, словно ожидала увидеть у себя за спиной что-то страшное.
– Извините, – поспешно сказал Василий. – Поезд вот-вот поедет, может дернуться.
– Ничего. – Ему показалось, что она вздохнула с облегчением. – Спасибо, я поднимусь сама.
Тусклая вагонная лампа освещала ее лицо, от этого неравномерного света по нему мелькали, не давая толком его разглядеть, беспорядочные тени. Но даже тени не могли изменить того отчетливого впечатления, которое возникло у Василия сразу: поразительной, необыкновенной завершенности. Именно завершенности – как будто все, на что была способна природа, воплотилось в этом лице.
Но, конечно, он не думал об этом такими внятными, такими холодными словами – он лишь потрясенно смотрел женщине в лицо. Василий стоял ступенькой ниже и поэтому смотрел тоже чуть снизу, но ему казалось, это не из-за ступенек, а потому только, что на нее и невозможно смотреть иначе. Он где-то читал, что античные богини, оказывается, были высокого роста – для того, чтобы простые смертные не могли прямо смотреть им в лицо.