Юра и представить не мог, что возвращение в Москву окажется для него тяжелее, чем трехлетней давности отъезд на Сахалин.
Внешних помех его возвращению было очень мало. Да их, можно сказать, и совсем не было. Конечно, никто в больнице не обрадовался тому, что Юрий Валентинович уезжает в Москву, да еще вот так, вдруг. Красивая рослая Катерина, медсестра из ожогового, даже всплакнула на прощальной гулянке, и завтравматологией Гена Рачинский тоже высказал свою опечаленность сим прискорбным фактом.
– Какие кадры теряем, товарищи! – поднял он первый тост. – Боевые, можно сказать, войной и миром проверенные!
Наверное, несмотря на расположение к Юре, в глубине души Генка все-таки вздохнул с облегчением. Что ни говори, а все понимали, что Гринев был лучшей кандидатурой на должность завотделением, и кто знает, как карта легла бы два года назад, не перейди тогда Юрий Валентинович на ставку дежуранта. Может быть, Генка не раз благодарил про себя и Юрин опыт Армении и Абхазии, и вообще склонность Валентиныча находить себе приключения в ущерб карьере. В МЧС, например, никто его палкой не гнал, сам пошел, и как раз когда решался вопрос о заведовании отделением. Так что Гена перед ним чист как стеклышко.
Юра только усмехнулся незаметно, когда Рачинский назвал его проверенным боевым кадром. В Абхазии-то он не воевал, а оперировал, а что до проверенности – можно подумать, это с Генкой они провели три месяца в ткварчельской блокаде под бомбежками!
Но вообще-то все прощальные переживания были искренними, несмотря даже на то, что отъезд Юрия Валентиновича в Москву едва ли стал полной неожиданностью для кого-нибудь из его сахалинских коллег и знакомых. Во всяком случае, отъезду здесь удивились гораздо меньше, чем приезду. Вот три года назад действительно никто в голову не мог взять, чего это не сиделось в столице тридцатилетнему, во всех отношениях перспективному товарищу и зачем ему было менять престижный Склиф на областную больницу в Южно-Сахалинске.
Расставание с Соной, невозможность оставаться в прежней жизни, как будто ничего не произошло, да что-то там не сладилось с коллегой… По отношению к нормальному, ни в чем судьбой не обиженному мужчине это кому угодно показалось бы таким же невразумительным объяснением, как если бы Гринев заявил, например, что приехал к самой дальней гавани Союза по зову неспокойного сердца.
Правда, он и сам очень сомневался в возможности что-либо объяснить в человеческой жизни. А от слов вроде «по зову сердца» его вообще тошнило. Поэтому он никому ничего и не объяснял три года назад. А теперь… Ну, что ж теперь! Теперь объяснять пришлось только Игорю Мартынюку, командиру поисково-спасательного отряда МЧС, в котором Гринев был главным врачом.
Игорь отпускал его мало сказать с неохотой.
– Ведь так и знал же, Юра! – возмущался он, подписывая последние бумаги. – Так и знал, что не зря ты погоны надевать не хочешь!
– Да я же тебя сразу предупредил, – взмолился Гринев, – что человек я по натуре не военный. Ну бывают же такие, Игорь, не смотри ты на меня волком!
Ему почему-то стыдно было перед Мартынюком, хотя стыдиться было вроде нечего: и Сахалин не передовая, и Москва не тыл.
– Бывают, – хмыкнул Мартынюк. – И с чего ты взял, что волком? По-человечески я на тебя смотрю! А вот был бы ты сейчас при погонах да рапорт подал бы по начальству, а я б его прямо со стола да в помойку, и все дела. И работал бы ты со мной, Валентиныч, до самой пенсии душа в душу, как сейчас.
С Игорем действительно работали душа в душу два года; может, потому и было стыдно.
Больше стыдиться было не перед кем. То, что Гринев испытывал к Оле, что почувствовал, прочитав ее прощальную записку: «Я не хочу, чтобы ты мучился из-за меня…» – не называлось даже стыдом. Это было какое-то очень сильное чувство, с которым невозможно было жить. Но жить было надо, и он уезжал в Москву.
Боря Годунов отнесся к приезду Гринева, как дети относятся к появлению новогодней елки: вроде так оно и должно быть, а все-таки не верится. Он только что руками не ощупывал Юру, чтобы убедиться в реальности его появления – здесь, в Москве, в тесной комнатке медпункта поисково-спасательного отряда Красного Креста.
– То есть все, значит? – со смешной осторожностью выспрашивал Борька. – То есть и документы у тебя на руках, и вообще все, да, Юра? Или еще за чем-нибудь смотаться придется?
Как будто смотаться на Сахалин за какой-нибудь недостающей бумажкой было так же просто, как на дачу в Кратово!
Смешно было видеть Борькины круглые, как орехи, коричневые глаза – смешно и радостно. Юра еще в Армении поразился странной, такой в том аду неуместной радости, с которой встречал он взгляд комсомольского начальника Бориса Годунова – одновременно хитрый и бесхитростный, веселый и печальный, суровый и детский взгляд. И в Абхазии не исчезла эта радость, с трудом пробивающаяся сквозь бешеную усталость: когда Борька двумя фонариками светил Юре на руки в темной и холодной операционной, а потом курили с ним последнюю сигарету на больничном крыльце, пять минут отдыхая до следующего раненого.
Переманивая Гринева из МЧС к себе в московский отряд Красного Креста, Борька объяснил, почти не смущаясь:
– Как же мне тебя не звать, Юра! На тебя же с утра только глянешь – как ста граммами похмелился, ей-Богу! Даже забываешь, сколько сволочей кругом.
Так что удивляться не приходилось ни одному из них, ни другому. И та тяжесть, которую Юра так болезненно ощущал в душе, не была связана ни с какими внешними обстоятельствами. Да и существовала ли для него вообще тяжесть внешних обстоятельств?
Его одиночество было таким полным, таким неодолимым, что Юра чувствовал его днем и ночью, как ноющий зуб. С той только разницей, что зуб можно вылечить или просто удалить, а одиночество – едва ли.
Однажды он даже с тоской вспомнил то время, когда собственное одиночество было для него привычным, само собою разумеющимся. Когда он знал, что ничем этого не избыть: ни работой, ни Олиной любовью. Когда он не знал Женю…
И тут же, при одной только мысли о времени, когда он не знал Женю, – неужели было такое время? – дрожь пробирала его и сжималось сердце.
Никакой душевный покой не мог заменить даже только воспоминаний о бесконечной, как отдельная жизнь, неделе на берегу залива Мордвинова, к которому прибило льдину с двумя случайно оказавшимися рядом людьми. И тем более ничто не могло заменить Жениного реального существования – ни работа, ни Олина любовь.
Чем заменить собственное сердце?
Но Жени не было, она исчезла в чужой для него жизни, и с этим ничего нельзя было поделать. Это казалось Юре еще более нереальным, невозможным, потому что Женя ведь просто уехала. И уехала в Москву – в родной его, единственный город, в котором ничто не могло быть ему чужим, потому что там он родился, и там полюбили друг друга его родители, и бабушка с дедом сбрасывали в сорок первом году «зажигалки» с московских крыш, а теперь лежали рядом на Ваганьковском кладбище. Ничего не могло ему быть чужим в Москве, кроме… Но об этом единственном «кроме» незачем было ни думать, ни тем более говорить.
К счастью, никто и не требовал от него пустых разговоров. Мама сказала в первый же вечер после его приезда:
– Давно пора, Юрочка, и сколько можно от себя да от дома бегать?
Папа вообще ничего не сказал по своему обыкновению, только посмотрел с детства любимым взглядом чуть раскосых черных глаз – немного исподлобья, как будто бы сурово, и вдруг расцветает улыбка…
Полинка чмокнула его в щеку и заявила:
– Юрка, у тебя стала очень содержательная внешность! Давай я твой портрет напишу?
– В виде треугольника? – засмеялся Юра, вспомнив абстрактные увлечения сестры, и тут же согласился: – Рисуй, мадемуазель Полин, хоть в виде пирамиды.
А Евы не было, и это было грустно. Почему-то не верилось, что она счастлива со своим Горейно, даже в таком прекрасном городе, как Вена. Слишком уж гладким, невыразительным показался Юре Лев Александрович при первом знакомстве – как бутылочный осколок, обкатанный морем. Впрочем, может быть, Юра просто ревновал к нему сестру, а это было, конечно, очень глупо.
– Нет, Юрка, ну ты скажи! – Годунов готов был взорваться от возмущения, как переполненный паром котел. – Это что, нормальное дело – пострадавших делить на дороге? По-твоему, нормальное?!
– Ненормальное, – согласился Гринев. – Но что поделаешь, Боря, не драться же с ними. Тем более, человеку все равно, кто его из машины раскуроченной вынимает.
– А что, не помешало бы и вмазать разок, – проворчал Борис. – И что значит «человеку все равно»? Видел ты, какая у них гидравлика? Доставали бы кошек из мусоропроводов и не лезли, куда не понимают!
– А что, кошки тоже люди, – улыбнулся Юра, глядя в годуновские возмущенные глаза. – Да ладно тебе, Боря, нашел конкурентов! Ну, приехали они сегодня раньше нас, что плохого?
Борькино возмущение относилось к новой спасательной службе. Она возникла в Москве совсем недавно, образовавшись из коммерческой фирмы, мгновенно разрекламировала себя как аналог американской «911» и даже успела каким-то боком пристроиться к городскому бюджету. Как будто нет годуновского спасательного отряда, который может работать хоть на землетрясениях, хоть в городских условиях! И кому нужна вся эта неразбериха?
Гринева тоже не радовала неразбериха и дурацкая конкуренция неизвестно в чем. Но, в отличие от Борьки, он мог себе позволить более философское к этому отношение. В конце концов, пусть бы это была главная неразбериха нынешней жизни, и пусть бы вся конкуренция шла за то, кому спасать попавшего в беду человека.
Конечно, Борька не мог быть так спокоен. Именно ему, командиру, приходилось доказывать в инстанциях, что стыдно требовать бесплатной работы от прекрасно подготовленных, обладающих огромным опытом спасателей, даже если они и не качают права. А когда речь идет о том, кого финансировать из городского бюджета, – это уж, извините, не просто профессиональная ревность!
Во все, что касалось денег, Гринев предпочитал не вмешиваться, тем более что это и не входило в его служебные обязанности. Он был уступчив в денежных делах и понимал, что во многих случаях такая уступчивость совсем некстати.
Просто он с самого окончания института поставил себя в условия, в которых ему надо было не много. Но ведь это вовсе не значит, что в таких же условиях должны были находиться люди, связанные с ним работой!
Отчасти Юра был поставлен в такие условия от рождения. Хорошее образование разумелось в гриневской семье само собою, никому в голову не пришло бы обсуждать, надо ли сыну после школы поступать в институт или лучше поискать денежную работу. Или хотя бы – надо ли поступать именно в медицинский, как он хотел с детства, или стоит заранее подумать о будущей зарплате.
Бабушка Миля прописала любимого внука к себе, как только он получил паспорт, так что и квартирный вопрос никогда не висел над ним дамокловым мечом.
Отношения с женщинами тоже складывались таким образом, что меньше всего зависели от денег и прочих житейских благ. С Соной, первой своей женой, Юра просто не успел понять, надо ли ему думать о какой-то другой организации своей жизни: слишком болезненны, слишком напряженны были их отношения. И слишком коротки… Можно было объяснять расставание чем угодно: Сониным посттравматическим синдромом, вечным следом армянского землетрясения – смертями родных, нервами, искореженными за те двое суток, которые Сона провела под руинами рухнувшего дома. Чем угодно можно было все это объяснять! Но наверняка не тем, что Сону не удовлетворяла его зарплата.
А Оля… Юра до сих пор не мог без боли вспоминать взгляд ее длинных корейских глаз – влюбленный, самозабвенный взгляд. И имя – Ок Хи, «мастер радости»… Какие уж тут деньги! Оля не оставила бы его, даже если бы обречена была всю жизнь провести в рубище и питаться древесной корой. Никогда бы она его не оставила… Вспоминать о ней Юра не мог. И не вспоминать не мог.
Он казался себе колобком, ушедшим от проблем, которые не дают покоя всякому нормальному мужчине. И нечем ему было гордиться.
Снег выпал рано, в середине октября. Не снег даже, а склизкая каша: и таять не тает, и белеть не белеет. Ветер сразу стал промозглым, ночью чудилось, будто он воет во дворах между домами, как в глухой деревне. Все это не поднимало настроения даже Юре, хотя он вообще-то почти не реагировал на погоду, да и к снегу октябрьскому привык на Сахалине.
В день первого снега дежурила годуновская бригада, экипаж из пяти человек. Утром, едва успели принять дежурство, их вызвали на Кутузовский проспект.
Каждый уважающий себя депутат или бандит осознавал свой новый жизненный статус как добытое кровью и потом право мчаться к себе на Рублевку по разделительной полосе, на красный свет, врубив сирену и мигалки. Поэтому правительственную трассу давно уже называли дорогой смерти, и вызовы на нее стали привычным делом для всех экстренных служб.
На этот раз столкнулись две машины. Водитель «Ауди» – той, что вылетела на встречную полосу, – возвращался под утро из ночного клуба, был вусмерть пьян и отделался, похоже, сломанной ногой. Он яростно матерился, когда его доставали из смятой в лепешку кабины, требовал покурить, орал на спасателей, чтоб не смели уродовать машину «своими блядскими ножницами», и здоровой ногой чуть не заехал в глаз Годунову. Благо Борька обладал хорошей реакцией и вовремя отбил рукой ногу пострадавшего, не удержавшись от удовольствия ударить посильнее.
Во второй машине спасать было некого: женщина за рулем «Шкоды» и девочка лет десяти на том месте, где было переднее сиденье, не подавали признаков жизни. И не могли они их подавать… Гринев стряхнул на асфальт остатки лобового стекла, просунулся в кабину, поставил обеим капельницы – понимая, что смысла в этом нет, – крикнул ребятам: «Готов, начинайте!»
Сзади «Шкода» была целехонька, на сиденье лежали пестрые пакеты и коробки. Один пакет, прозрачный, с огромной погремушкой-попугаем, вылетел через окно на тротуар.
– И не будет ведь ему ничего, – хмуро произнес Борис, когда «Скорая», забрав водителя «Ауди», отъехала от места катастрофы. – По две штуки баксов заплатит за каждую, и все дела. Ну, может, пять за двоих.
– Думаешь?
Юре трудно было говорить: двое накрытых черным полиэтиленом носилок еще стояли рядом с разбитой «Шкодой».
– А чего тут думать? – хмыкнул Годунов. – Вряд ли подорожало, пятью штуками отделается. Снег, дорога нечищена, колдобины. Главное, техническую экспертизу правильно организовать и кровь на анализ не сейчас сдать, а через сутки. Вот разве что муж у нее покруче окажется…
Случаев, когда справедливость торжествует, только если наводить ее берется «кто покруче», они с Борькой навидались достаточно. Особенно в Ткварчели – когда солярки для больницы хватало ровно на час в сутки, а родственники городского начальства гоняли по городу на «Жигулях».
Так что удивляться не приходилось. И чувство, которое Юра испытывал каждый раз, сталкиваясь со всем этим, невозможно было назвать удивлением. Удивляешься ли, понимая, что против лома нет приема? А идти к кому-нибудь за еще большим ломом не хочешь, потому что… Да потому что тебе не двенадцать лет, Робин Гудов не ждешь, и уже не обязательно все в жизни трогать руками, чтобы понять, как оно устроено.
Из-за этой аварии опоздали к обеду. Приехали продрогшие, хмурые, даже не голодные. Пока дежурный варил пельмени, купленные по дороге у Киевского вокзала, Борис включил телевизор.
– Только не «Дорожный патруль», – мрачно пошутил Андрей Чернов, согревая руки о стакан с чаем.
– Ладно, – от расстройства не уловив шутки, ответил Годунов. – Сейчас развлекаловку найдем.
Но вся развлекаловка, как назло, попадалась до того глупая, что ничуть не веселила.
– Да! – вспомнил наконец Борис, перебрав все программы. – Сейчас же «ЛОТ» пойдет, рекламу только переждем.
Сердце у Юры дрогнуло коротко и привычно. Он не хотел сейчас смотреть «ЛОТ», просто не мог видеть… Или наоборот – всегда хотел ее видеть?
«Она дневной эфир редко ведет, – мелькнуло в голове. – Может, не сегодня… Или попросить Борьку, чтобы выключил?»
Но на экране уже закружились студийные компьютеры и мониторы – и сразу же появилась Женя. Когда камера «поймала» ее, она еще допивала что-то из пестрой чашки, сидя на крутящемся стуле за своим столом, и даже замахала рукой: минуточку, мол, секунду еще подождите! Кажется, это была ее фишка – такая же, как у кого-нибудь другого паркеровская ручка, торопливо скользящая по бумаге, как будто ведущий делает последние заметки для памяти.
Уже через мгновенье Женя поставила чашку на блюдечко, улыбнулась и произнесла:
– Здравствуйте! Телекомпания «ЛОТ» и я, Евгения Стивенс, приветствуем в студии дневных новостей всех, кто не утратил интерес к жизни!
Хорошо, что ребята сейчас мало были расположены к разговорам. Никто не мешал Юре смотреть в Женины веселые холодноватые глаза, следить, как мелькает в уголках ее губ улыбка. Он забыл, как минуту назад хотел переключить программу, как час назад стоял на запруженном машинами Кутузовском рядом с накрытыми носилками, как снег стекал по черному полиэтилену… Он не слышал, о чем говорит Женя, и не успевал опомниться, даже когда шли сюжеты и ее лицо исчезало с экрана.
– Увлекся, Юр? – Борькин голос прозвучал так неожиданно, что Гринев невольно вздрогнул. – Думаешь, это правда?
– Что – правда? – кашлянув, переспросил он.
– Ну, про собаку, – удивленно пояснил Борис. – Будто бы она третий раз в жизни цвет меняет. По-моему, брехня, специально хозяйка перекрасила, чтоб телевизионщиков приманить.
– Но соседка же подтверждает, – вмешался Андрей. – Тоже, по-твоему, врет?
– Ты даешь! Да они ж с рожденья в одной коммуналке живут, неужто не договорятся? Соседка что, не человек, не хочет по ящику показаться? Бабульки эти – их же хлебом не корми…
– Хлопцы, кушать подано! – позвал Витя Лялько. – Кончай базар, пельмени стынут.
Видно, аварией на Кутузовском вычерпалась норма дневных бед в радиусе действия годуновской бригады спасателей. Дежурный весь день слушал эфир, трижды звонил пожарным, узнавая, не нужна ли помощь. Но выехать пришлось еще только раз: на проспекте Вернадского вскрывали металлическую дверь, пока милиционеры снизу заговаривали зубы мужику, стоящему в окне девятого этажа. Мужик, как позже выяснилось, прыгать из окна не собирался, а собирался только попугать жену, так что вызов получился бестолковый.
Ночь вообще началась затишьем, и Юра прилег у себя в медпункте, вытянувшись на панцирной кровати.
Ему казалось, что он засыпает, засыпает, вот совсем заснул… Но картины, которые мелькали, кружились под сомкнутыми веками, трудно было назвать снами. Слишком явственными они были, слишком походили на воспоминания.
Вот он сидит на топчане в рыбацкой избушке, Женя лежит рядом, голову положила ему на колени, снизу смотрит в лицо и о чем-то рассказывает. А он держит ее руку в своей и чувствует, что с каждым словом по-новому вздрагивают ее пальцы: легко сжимают его руку, отпускают на мгновенье, гладят ладонь… Женя говорит:
– А мне теперь кажется, что я без тебя как будто в пошлости купалась и даже не замечала совсем! Вот знаешь, как детей в дубовой коре купают? Нет, ты не думай, никакого тяжелого детства, и в жизни пробиваться мне не пришлось. Совсем другое… Отпусти руку, Юра, – вдруг просит она. – А то я сейчас заплачу и говорить не смогу.
Но она не плачет, а смеется, только глаза блестят ярче обычного, как мокрые агаты.
– Это ничего. – Он наклоняется к ее лицу, к самым губам. – Ничего, Женечка, дубовая кора здоровая, дети от нее только крепче становятся.
И в самом деле отпускает ее руку, но тут же вдевает пальцы в мелкие колечки волос, прилипшие к Жениному лбу; светлые пряди льнут к его ладони.
Был ли именно такой разговор в те дни и ночи на берегу залива Мордвинова, о другом ли они говорили, а сейчас снится небывшее? Но колечки, прилипшие ко лбу, были точно, полгода он их чувствует на своих пальцах. И глаза ее видит, похожие на светлые камни – с такими же узорчатыми прожилочками на поверхности, с такой же скрытой, невидимой глубиной…
– Вставай, Юра. – Борька приоткрыл дверь медпункта, свет пробился из коридора, исчезли русые колечки. – На Минской ДТП, поехали.
Никто и не понял, когда началась зима. Слякотный октябрь незаметно перешел в такой же слякотный ноябрь. В новогоднюю ночь вообще пошел дождь.
Утром первого января Юра обнаружил у себя в сумке зонтик: мама положила, чтобы сын не промок по дороге на дежурство. Наверное, из-за этого зонтика, который он так и не раскрыл, всю дорогу не покидало странное чувство: родной щемящей заботы и одновременно – неизбывного одиночества под серым зимним небом.
Было еще рано, темно, можно было не спешить, и от Киевской площади Юра пошел пешком – мимо «Рэдиссон-Славянской», мимо киностудии, мимо посольств на Мосфильмовской улице, совсем безлюдной в первый день нового года.
Он шел неторопливо и так же неторопливо думал: вот, нашел все-таки и в новой своей московской жизни обыденную колею, вписался в очередной поворот, да он вообще легко находит себе местечко в любых условиях, конформный в общем-то человек… Странное словечко «конформный», какое-то языколомное, где он его слышал, почему вдруг прилипло к мозгам? Вообще, голова набита черт знает чем, надо бы занять ее чем-нибудь дельным – записи сахалинские пересмотреть, что ли.
Папку с сахалинскими записями Юра еще ни разу не доставал из стола с тех пор, как приехал в Москву. Собственно, к Сахалину его заметки почти не имели отношения. Просто жил он в Южном довольно замкнуто, времени хватало, и как-то само собою, постепенно начал вспоминать все, что делал после института.
Сначала это было только описание его работы на армянском землетрясении: синдром сдавления, травмы, показания, ход операций, послеоперационный период у тех, кого наблюдал потом в Склифе… О Соне, конечно, он тоже писал – ведь это чудо было, что удалось сохранить ей руки, профессор Ларцев не зря потом студентов водил на нее смотреть.
Когда дошла очередь до Абхазии, медицинские записи незаметно стали перемежаться дневниковыми – конечно, без лирических излишеств. Просто более подробно стал записывать, кем и при каких обстоятельствах была получена травма, сколько времени ушло, чтобы доставить пострадавшего из горного села…
Однажды привезли на покореженных «Жигулях» семилетнего мальчика. Вся машина была изрешечена пулями, вместо перебитых газового троса и тяги сцепления привязаны были веревки. Дергая за них обеими руками, отец мальчика управлял «Жигулями». Как он умудрялся при этом еще и рулить, было совершенно непонятно.
– Дороги-то, Юра! – говорил потом Годунов, успевший получше разглядеть разбитые, с залитыми кровью сиденьями «Жигули». – Дороги-то горные, серпантин. Это ж пианистом надо быть, чтоб по таким без всего доехать!
По виду коренастого бородатого мужчины трудно было заподозрить в нем пианиста. Так же трудно было представить, что он способен смотреть на кого-нибудь как на Бога. Но на Юру он смотрел именно так.
– Сделай что-нибудь, доктор, – срывающимся голосом выговорил он.
Мальчика понесли в операционную, разбудили только что прилегшего после бессонной ночи Гринева.
– Хоть что-нибудь сделай, – с безнадежным отчаянием повторил отец вслед ему, уже взбегающему на больничное крыльцо. – Жена погибла, дочка, он один у меня остался, один…
«Хоть что-нибудь» было самым точным определением того, что Юра смог тогда сделать. Не смог спасти ребенку ногу, потому что для этого нужен был опытный специалист по сосудам. Не смог вовремя перелить кровь, потому что у пацана оказалась не отцовская группа и долго искали подходящего донора. Не смог избежать нагноения, потому что в ткварчельской больнице основным медикаментом была зеленка…
Причин для «не смог» хватало, но толку ли перебирать причины! За то, что мальчик все-таки выжил, оставалось благодарить главным образом природу, что бы ни говорил потом отец. Конечно, надо перечитать сахалинские записи – может, еще что-нибудь существенное вспомнится. Тем более что работы у него сейчас все-таки немного. Бригады спасателей работают поочередно, через четверо суток на пятые. И хотя у него в отряде две ставки и работает он, соответственно, вдвое чаще, это невозможно сравнить с полной ставкой клинического ординатора в Склифе.
Пока Гринев дошел до работы, дождь прекратился. На улице посветлело, и издалека были видны два мокрых флага на флагштоках у отрядных ворот – московский с Георгием Победоносцем и белый с красным крестом.
Назавтра утром дежурство собирались сдать прямо с колес: возвращались с последнего вызова ровно к следующей смене.
– Ну, сегодня как люди, – радовался Годунов. – Глянь-ка, тютелька в тютельку!
Через пять минут выяснилось, что Борькина радость была преждевременной.
Площадь Киевского вокзала была оцеплена милицией, движение остановлено. Машину спасателей, правда, готовы были пропустить на базу, но Борис уже и сам заинтересовался происходящим.
– А чего это народ тут толпится? – начал он выяснять у милиционеров из оцепления.
– А долбак какой-то «Славянскую» собрался взрывать, – доходчиво объяснил милицейский прапорщик. – Во-он, видишь, к водосточной трубе привязался на пятом этаже. Говорит, бомба за пазухой. Может, просто шизик, да кто ж его знает, теперь иди проверь! На всякий случай всю гостиницу эвакуируют.
Спасателей, правда, никто сюда не вызывал, но впечатление они производили внушительное: синяя форма, мощный красно-желтый «Мерседес»… Неудивительно, что Годунову не составило большого труда пробиться и сквозь толпу, и сквозь оцепление к самой гостиничной решетке. В отличие от многочисленных журналистов, которых к месту событий не пускали категорически.
– Пошли, пошли. – Борис дернул Гринева за рукав. – Мало ли что там, пока добежим, пока разберемся.
Однако, пока они добежали от забора до входа в гостиницу, разбирательство было окончено. Террорист, лежащий в луже на асфальте, выглядел даже жалостно: в какой-то вязаной шапочке, в грязно-серой болоньевой куртке, на запястьях защелкнуты наручники…
– Тьфу ты! – плюнул Годунов. – Зарплату ему, наверно, не платили в Пензе?
– В Саратове, – усмехнулся рослый мужик в камуфляже. – Возмещения требовал за моральный ущерб. А вместо бомбы будильник тикал.
– Ну ты тоже, Боря, – возразил было Гринев. – Легко, что ли, без зарплаты?
– Да пошел он! – возмутился Борис. – Тебе много платят? Давай-ка мы с тобой тоже на трубу залезем, а весь город нас пускай снимает. Заодно скажем, что жизнь потеряла смысл и даешь, мол, демократов под суд. Прямо ты, Юра, как маленький…
Толпа у ограды редела на глазах. Только оператор с телекамерой на плече доругивался с милицейским майором, да еще двое журналистов ждали его у машины.
– Поехали, Юра! – крикнул Годунов. – Ты чего опять тормозишь?
Гринев остановился у калитки, у черной высокой решетки. Он стоял, схватившись рукой за чугунный прут, как будто боялся, что вот-вот его унесет каким-то мощным течением. Стоял, смотрел – и не верил…
Кажется, ей надоела вся эта неразбериха. Она то и дело поглядывала на оператора, нетерпеливо и сердито, дожидаясь, пока он наконец выскажет майору все, что о нем думает. Она не то чтобы торопилась, а вот именно сердилась: Юре казалось, будто он видит, как светлыми звездами вспыхивают ее глаза… Хотя она стояла метрах в десяти от него, к тому же вполоборота, и глаз ее поэтому никак нельзя было разглядеть.
Вдруг она замерла, несколько долгих секунд оставалась неподвижной – и наконец медленно обернулась. Следующие секунды выпали из Юриного сознания – просто исчезли, не оставив по себе даже памяти. Хотя именно эти мгновения он боялся и все-таки пытался представить тысячу раз.
Представлял – а теперь не видел, не понимал: вскрикнула она, промолчала, что вообще сделала, перед тем как оказалась рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки? И что делал в это время он сам – неужели так и стоял истуканом, вцепившись в гостиничную ограду?
Теперь они оба молчали.
– Юра… – первым прозвучал ее голос.
И тут же ему показалось, что ничего не было. Ни прощания с нею на берегу залива, ни бесконечного времени без нее, ни расстояния – когда все равно, тысячи километров от нее отделяют или десятки. Ничего не было – ничего, на что он сам, своей волей обрек ее и себя по какому-то безумному, мертвому расчету!
– Юра… – повторила Женя. – Что же ты молчишь, у меня сердце сейчас остановится.
А что он мог сказать? Только шагнуть к ней, обнять так крепко, что у самого чуть не остановилось сердце.
В то мгновенье, когда Женя спрятала лицо у него на груди и он почувствовал, как вздрагивают ее плечи, как вся она вздрагивает, все крепче к нему прижимаясь, – только в это мгновение Юра наконец понял, что вернулся домой.