bannerbannerbanner
Яблоки из чужого рая

Анна Берсенева
Яблоки из чужого рая

Полная версия

Марко повернул ее к себе и поцеловал – сразу в губы и сразу так, что у нее занялось дыхание. Он молчал, но она и не ждала от него никаких слов, потому что – какие тут могут быть слова? Она и сама не могла бы сейчас вымолвить ни слова. Они целовались так долго, как будто это была последняя черта, за которой уже ничего нет и которую поэтому невозможно перейти.

Но, конечно, за ней было еще очень много всего, за этой чертой поцелуев. Марко первым оторвался от Анниных губ и шепнул:

– Пойдем наверх.

Они поднялись по неширокой мраморной лесенке на второй этаж – туда, где триста лет назад в этом доме хранили зерно, а потом спали, любили, целовались ночи напролет, и зачинали, и рожали детей.

В маленькой спальне было тепло, хотя камина здесь не было; наверное, было включено обычное отопление. Шторы на узком окне не были задернуты, и свет от паркового фонаря попадал в комнату. В этом ярком, каком-то мертвящем свете белела постель на неширокой кровати. Марко взял Анну за руку, подвел к постели и быстрым движением снял шаль с ее плеч.

Анна смотрела, как шаль ложится на стул, как мягкими складками спадает на пол. Ей стало… не то чтобы страшно и не то чтобы грустно. Просто она вдруг поняла, что все переменилось. Что – все, и почему вообще переменилось, она не знала, но чувствовала эту мгновенную перемену так отчетливо, как несколько минут назад чувствовала, что Марко сейчас положит руки ей на плечи.

Она не понимала, что с ней произошло. Она не останавливала себя, не взывала к своему разуму или долгу. Да и какой, Господи, может быть у нее долг и перед кем?! Перед мужем, который уже восемь лет просто живет с нею в одной квартире, у которого есть где-то другая семья и который уж точно не чувствует никакого долга перед женщиной, по инерции называемой его женой?.. И зачем он вообще всплыл сейчас в ее сознании, или в сердце, или черт знает в чем, этот муж с его спокойным голосом и твердыми ладонями, Боже мой, да почему же твердыми, она давно забыла, какие у него ладони, и кто бы не забыл!..

Анна почувствовала, как слезы – злые, отчаянные, никчемные и неостановимые – текут по ее щекам. Марко не мог видеть этого в полутьме, но, наверное, он тоже почувствовал какую-то мгновенную и неожиданную перемену. Он повернул Анну к себе и, щурясь – очки ведь остались на столе – всмотрелся в ее лицо.

– Что-то не так? – спросил он. – Я понимаю, это слишком… быстро, прости, но мне показалось…

– Мне тоже показалось, – ответила Анна. – Это ты должен простить меня.

Он молчал несколько секунд, которые показались Анне невыносимо долгими, потом сказал:

– Я не должен простить… Мне не за что прощать тебя. Я не думал, что так может быть, и так действительно не может быть.

У него был такой голос, что Анне захотелось тут же сгореть и исчезнуть. Она ненавидела себя так, как можно ненавидеть только постороннего, во всем себе враждебного человека.

Марко быстро провел по ее волосам рукой – она почувствовала, какие нежные, какие совсем теплые теперь у него не только ладони, но и пальцы, – и вышел из комнаты, тихо прикрыв за собою дверь. И все – она снова осталась в своем одиночестве, в том глубоком душевном одиночестве, из которого не было выхода, да она и не искала… А почему она это сделала, зачем – одному Богу было известно.

Анна присела на край постели и, положив руки на колени, уставилась невидящим взглядом на узоры упавшей на пол шали. Это случилось с нею впервые за последние, такие долгие, годы: чтобы она вдруг поняла, что одиночество ее не абсолютно, что какой-то человек, совсем чужой человек, вдруг становится ей необходим, что ее тянет к нему, и не только телом тянет, а вот именно душой. Что она совсем не ожидает, чтобы он ушел и можно было бы совместить то одиночество, которое всегда у нее внутри, с одиночеством внешним… И вот это случилось – и тут же кончилось, и она сама виновата в том, что это кончилось.

Горечь в сердце сделалась такой сильной, что она ощутила ее как настоящую горечь – как будто прожевала какую-то несъедобную траву.

В дверь осторожно постучали; Анна вздрогнула. Что она скажет, если он все-таки попросит хоть что-нибудь объяснить?

Но Марко, кажется, никаких объяснений требовать не собирался.

– Вот эти тетради, – сказал он, стоя на пороге. – Я оставлю здесь, на столике. Спокойной ночи, Анна.

В его голосе почти не слышалось печали. То есть, наверное, это он не хотел, чтобы в его голосе слышалась печаль, а на самом деле она была, только очень глубоко скрытая.

Анна встала так стремительно, словно хотела его удержать. Но дверь уже закрылась – и она только по инерции дошла до столика у двери, взяла три тонкие, в картонных обложках тетради, которые тихо хрустнули у нее в руках. Ей было все равно, чьи это тетради, что написала в них какая-то неведомая женщина, почему написала… Она чувствовала только сильную, до горла дошедшую горечь.

Но обязательность, над которой посмеивался Матвей, все-таки взяла свое. Снова присев на край кровати, Анна включила стоящую на подоконнике лампу и машинально открыла верхнюю тетрадь.

«Верно, я любила тебя больше, чем это нужно было для счастья. Для твоего счастья, да и для моего, значит, тоже», – прочитала она.

И вздрогнула, не понимая: что это, зачем? Если бы тетрадь не была такой старой, то она торопливо пролистала бы ее всю, надеясь найти какое-нибудь объяснение этим странным словам, с которых начинался дневник. Но желтые листочки предупреждающе хрустнули, и по въевшейся привычке к работе с архивными документами следующие страницы Анна перелистнула осторожно.

Странная запись дальше никак не объяснялась. Может быть, ею должен был начаться не дневник, а письмо, которое потом почему-то было оставлено?

Анна перелистала еще несколько страниц, и из тетради выпала фотография. Она подняла ее с ковра, поднесла поближе к лампе. Кажется, фотография была семейная: молодая женщина, мужчина в ладно пригнанном полушубке с выпушкой, ребенок у него на руках… Это был не снимок в полный рост, а портрет – черно-белый, довольно крупный фотографический портрет, сделанный в профессиональном ателье на старинной, с высоким содержанием серебра, бумаге.

Анна повыше подняла лампу и внимательнее вгляделась в эти лица. И, вглядевшись, ахнула. Она видела его, она точно его видела, этого мужчину! Только та фотография, на которой она его видела, была гораздо хуже – любительская, нечеткая. Но это все-таки был он, его трудно было не узнать, хотя на виденной Анной прежде фотографии он был гораздо старше, и в плечах шире, и глаза другие – не лихие и молодые, с ресницами как стрелы, а усталые глаза взрослого нерадостного человека. Но мужчину с такой внешностью трудно не узнать на двух фотографиях, даже если их разделяют годы.

Константин Павлович Ермолов, дед ее мужа, смотрел на Анну с этого неведомого семейного портрета так же, как смотрел он с заломленной фронтовой фотокарточки, которую она видела у свекрови. Это было странно, это было так неожиданно и необъяснимо – откуда здесь этот снимок, что на нем за женщина, кто этот ребенок? – что Анна даже про собственные невеселые мысли забыла.

Он был удивительно похож на ее сына, этот неведомый человек; она просто оторопела от очевидности их сходства. Анна всегда считала, что Матвей похож на нее, да и все так говорили, но теперь она воочию убедилась, что и сама ошибалась, и все ошибались. Сходство с нею, оказывается, было у ее мальчика какое-то поверхностное, а с прадедом оно было настоящее.

В Константине Павловиче сильнейшим образом чувствовалось то же бесшабашное, мгновенно пленяющее обаяние, которого так много было в Матвее и происхождение которого в сыне всегда было для Анны загадкой: в Сергее все было совсем другое… А во взгляде Константина Ермолова оно было то самое – лихое, за душу берущее обаяние.

Она с трудом оторвалась от созерцания его глаз и перевела взгляд на женщину, прислонившуюся к его плечу. Надо полагать, это и была бабушка Марко – как он ее назвал, Анастасия? Но как эта женщина могла оказаться в Италии и как могло получиться, чтобы в семье Ермоловых о ней даже воспоминания не осталось? Да еще ребенок, он-то куда девался, и при чем здесь Марко, то есть отец Марко, то есть, вернее, дед – ведь это дед Марко, получается, был мужем этой женщины, а не Константин Ермолов?

Все это было загадочно, почему-то печально, и взгляд на женщину не унимал ни загадки, ни печали. Да ее и разглядеть было трудно, эту женщину, потому что ее лицо скрывалось в тени широких полей шляпы с перышком. На уголке фотографии стояла дата – 1923 год, – и это было странно: Анна точно знала, что в двадцатые годы таких дореволюционных шляп уже не носили.

«Губы у нее такие… нерадостные, – вдруг поняла Анна. – Потому она печальной и кажется».

Губы у женщины и правда были сомкнуты так, что выражение ее лица казалось трагическим. Даже странно было, что она не чувствует себя счастливой, прислоняясь к плечу такого мужчины, каким выглядел Константин Ермолов.

Анна положила фотографию на постель и снова открыла тетрадь на первой странице – на той, как удар поразившей ее, фразе, написанной быстрым, неразборчивым почерком: «Верно, я любила тебя больше, чем это нужно было для счастья…»

Глава 5

В Москве мороз легче было вынести, чем в Белоруссии. Здесь он был острее, жег щеки, но от него хотя бы не перехватывало дыхание, потому что он был сухой, а не тяжелый от влаги, как в Орше.

Но все же Константин чувствовал, что идти ему тяжело: не из-за мороза, а потому что его знобило и ноги от этого двигались медленно, вяло. Тверская улица была темна и пустынна, и некого было спросить, как попасть на Малую Дмитровку. Таблички на домах были сбиты, и он лишь догадывался, что идет именно по Тверской, потому только догадывался, что никуда ведь не сворачивал, выйдя с площади Брестского вокзала на самую широкую улицу, начинающуюся у Тверской заставы.

«Львы на воротах и стаи галок на крестах, – вспомнил он, оглядываясь. – Где они, львы-то эти?»

 

И тут же увидел и львов, и кресты. Львы на воротах Английского клуба – что здесь теперь, интересно? – едва угадывались под высокими шапками снега, но кресты Страстного монастыря темнели в темном же небе отчетливо, словно маяки.

«В Москву, на ярманку невест», – улыбнулся Константин, вспомнив еще одну пушкинскую строчку, и, насколько мог, ускорил шаг, направляясь прямо в сторону крестов.

Ему было, конечно, совсем не до невест, но монастырь-то стоял на углу Страстной площади и Малой Дмитровки, это он из «Евгения Онегина» как раз и помнил.

По Малой Дмитровке пришлось идти в обратную сторону. Здесь таблички отчасти сохранились, и оказалось, что искомый дом находится в противоположном от монастыря конце улицы. Он стоял прямо на углу, огромный, темный, как, впрочем, и все другие дома, и мрачный, словно и не дом это был, а ледяная могила.

Сходство довершалось тем, что лестница черного хода сплошь обледенела. Видно, по ней таскали, расплескивая, воду на верхние этажи, а отопление, конечно, не работало. Оно-то и в Орше не работало, но там хотя бы не было высоких домов, а здесь Константин задохнулся, поднимаясь на последний, шестой этаж и оскальзываясь на каждой ступеньке.

Звонить он не стал и пытаться – электричества ведь нет, для чего же звонить? – а сразу принялся стучать в единственную дверь на верхней площадке, сначала кулаком, а потом и ногой. Но за дверью было тихо, тоже будто в могиле, и он остановился, размышляя: не стоит ли просто посильнее толкнуть эту дверь и вышибить, неизвестно ведь, живет ли здесь кто-нибудь вообще.

«Так и сделаю», – решил Константин, но для верности еще раз стукнул кулаком по двери, почувствовав при этом, как пот выступает на лбу и одновременно ознобная дрожь проходит по всему телу, туманя голову.

И тут он услышал, как звякают за дверью цепочки. Потом щелкнул замок, и дверь осторожно приоткрылась. Пахнуло из узкой щели теплом, но почти неощутимым. Видно, в квартире немногим было лучше, чем на лестнице, и тепло, казалось, исходило только от мелькнувшей за дверью свечки.

– Кто тут? – донесся из-за свечного огонька настороженный голос. – Кому на ночь глядя неймется?

Голос был хриплый, и непонятно даже было, кому он принадлежит, мужчине или женщине.

– По ордеру, – ответил Константин, доставая из-за пазухи свой фронтовой вороненый портсигар, в котором держал документы. – Малая Дмитровка, угол Садовой-Триумфальной? На вселение ордер у меня.

– Покажи, – потребовал голос. – Сказать-то мало ль чего кто скажет!

Константин развернул бумагу перед самой дверью, на уровне глаз. Глаза тут же блеснули из квартирной темноты – сердито блеснули, недоверчиво. Обладатель глаз и хриплого голоса некоторое время разглядывал ордер, что-то при этом бормоча – кажется, вчитываясь в блеклые строчки документа. Потом дверь захлопнулась, снова звякнула цепочка, и дверь открылась опять – со скрипом, будто нехотя.

– Заходи, раз уполномоченный, – сказала женщина; теперь Константин понял, что это именно женщина. На ней было надето и наверчено множество одежек и тряпок, но что-то бабье в ее фигуре все-таки чувствовалось. – Только нам для тебя уплотняться некуда уже, пускай Аська уплотняется.

– Аська – это кто? – произнес Константин в спину уходящей в глубь квартиры женщине.

– Направо иди, – не оборачиваясь, буркнула та. – Небось не заплутаешь.

Женщина закрыла за собою еще какую-то дверь, свечной огонек исчез, и в передней наступила кромешная тьма. Константин достал из-за пазухи зажигалку, сделанную из ружейной гильзы, выщелкнул из нее огонь и, держась для верности за стену, двинулся направо, полагая, что должен же быть еще какой-нибудь ход в квартиру, не только ведь тот, по которому ушла рослая, замотанная в платки баба.

Справа от передней обнаружилась комната, в которой не было ни души и которая показалась Константину огромной и какой-то ломаной. Никакой Аськи он в этой стылой комнате не нашел, зато нашел у стены кровать – вернее, полукруглую, как колбаса, козетку.

«Завтра разберусь, – решил он, с облегчением опускаясь на это неудобное, утлое ложе. – Поспать бы хоть немного…»

Валенки он снимать не стал – стянул только с головы папаху, положил ее на заплечный мешок, секунду поколебался, не снять ли полушубок, но потом решил, что в таком холоде замерзнет без него напрочь, и лег головой на папаху, неудобно подогнув ноги. И тут же провалился в забытье, не почувствовав даже облегчения оттого, что наконец-то никуда не едет, не идет, и никому от него ничего не надо.

Проснулся он от холода. То есть он и всю ночь чувствовал холод, и всю ночь пытался как-нибудь от него избавиться: подтягивал ноги к животу, судорожно дышал в ворот полушубка, вынул из-под головы и надел, надвинув поглубже, папаху… Все это и ночью не помогало, а к утру, видно, холод стал так невыносим, что все-таки разбудил его.

Константин со стоном сел на козетке, дрожа и одновременно обливаясь потом. Все тело ломило, а свет, падающий из окон, показался таким ярким, что заболели глаза. Он покрутил головой, прищурился, пытаясь избавиться от этой боли, – и тут же увидел женщину, стоящую рядом с его кроватью и глядящую на него со странным выражением на лице.

– Здравствуйте, – проговорил Константин.

Стоило ему чуть приглядеться, как он сразу же понял, что перед ним стоит барышня, на вид чуть больше двадцати. Рука его сама собою потянулась к голове, а ноги, хоть и дрогнули в коленях, но распрямились, поднимая его с козетки.

– Здравствуйте, – повторил он. – Константин Павлович Ермолов, честь имею представиться.

– Честь имеете? – насмешливо протянула она. – Вы в чужом доме, на чужой кровати расположились как хозяин – и какая же при этом честь, Константин Павлович?

– Извините, – через силу улыбнулся он, сглатывая колючий сухой комок и морщась от боли в горле. – Я вошел ночью, и мне показалось неудобным вас будить.

– Разумеется, без спросу воспользоваться чужим жильем показалось вам более удобным.

Она пожала плечами и тут же шмыгнула носом. Пожатие было презрительным, но вот это шмыганье, явно от холода, – смешным и каким-то девчоночьим.

– Впрочем, о чем теперь говорить? – усмехнулась барышня. – Могли бы и «наганом» воспользоваться, поэтому и на том, что есть, спасибо. Анастасия Васильевна Раевская, – представилась она.

Константин вспомнил, что на медной дверной табличке – он разглядел вчера, пока баба читала при свече его документ, – была написана эта фамилия, только в мужском роде; видно, ее отца или мужа.

– У меня ордер есть, – сказал он почти жалобно. – На комнату.

Это была не первая квартира, в которую ему приходилось без спросу вселяться за то время, что шла Гражданская война, но сейчас ему почему-то стало неловко.

– Нисколько не сомневаюсь, – кивнула Анастасия Васильевна Раевская. – И оспаривать не берусь. Только комната проходная, поэтому я вынуждена буду вас беспокоить своими передвижениями. Или, может быть, вы мою комнату предпочтете занять? – поинтересовалась она. – Больше в этой квартире свободных комнат не осталось.

– Я эту предпочту, – ответил Константин. – У вас ведь, наверное, ширмы какие-нибудь есть? Можно вашу дверь отгородить, и ходить вы мимо меня будете спокойно. Только стыло-то здесь как! – Он снова вздрогнул и тут же вытер пот со лба. – Неужели совсем не топите?

– Я у себя топлю. – Барышня тоже поежилась, глядя на него, снова шмыгнула и уткнулась носом в воротник потертой леопардовой шубки. – Но только «буржуйку», а она быстро остывает. Да и топить уже почти нечем. Вокруг все заборы давно разобраны, а дров мне не положено.

– Вы, наверное, мебель всю сожгли? – догадался Константин, обводя взглядом пустую и действительно огромную, в три окна, комнату.

– Да, – кивнула Анастасия Васильевна. – Я ведь не предполагала, что вам мебель понадобится, – насмешливо добавила она. – Хотя нетрудно было предположить что-то подобное.

– Я получу дрова, – сказал Константин. – Может быть, даже и сегодня получу – вот пойду на службу…

– На службу? – переспросила Анастасия; она то и дело вот так вот, с вопросительной насмешкой, повторяла его слова. Рот у нее был большой, нервный, и поэтому насмешка с особенной отчетливостью ощущалась в каждом движении губ. – Интересно, что вы теперь называете службой, Константин Павлович? – Она окинула выразительным взглядом его черный, с выпушкой полушубок – офицерский, романовский.

– Я служу в Наркомате путей сообщения, – ответил Константин, глядя в ее темные неспокойные глаза. – Учился на инженера, почти окончил, но в конце войны призвали вольноопределяющимся. А потом…

Он замолчал, потому что вдруг понял: невозможно в двух словах объяснить этой барышне все, что было потом, – весь ход жизни, взбаламученной, взвихрившейся жизни, которая неотменимо и властно сделала его, недавнего студента, начальником Оршанского железнодорожного узла, уполномоченным наркома по важнейшему северо-западному направлению…

По счастью, Анастасия Васильевна и не интересовалась подробностями его биографии.

– Что «потом», мне понятно. – Она повела плечом. – Вы, верно, большевик? Что ж, обустраивайте свою жизнь, Константин Павлович, не смею вам мешать.

– Нет, не большевик, – сказал Константин.

Но этого Анастасия Васильевна, наверное, не слышала, потому что уже скрылась за дверью, которую Константин только теперь заметил за одним из вычурных угловых изгибов этой довольно нелепой комнаты.

И он снова остался один и уныло огляделся, не понимая, что здесь можно обустроить, как и, главное, зачем.

Константин вновь попал в эту квартиру только к вечеру следующих суток: работы на новой должности оказалось не меньше, чем на прежней. Удивительно было, что он вообще вернулся в это свое, с позволения сказать, жилье. Удобнее и правильнее было бы совсем переселиться на работу, как сделал это Гришка Кталхерман, потому что военные эшелоны шли через Москву сутки напролет, без выходных и перерывов, и движение войск надо было обеспечивать. В том хаосе, который царил на железных дорогах, делать это было почти невозможно, но Константин уже научился каким-то загадочным образом это делать – частью наитием, а больше жестким напором, и был поэтому незаменимым человеком. И именно поэтому его перевели приказом наркома из Орши в Москву, хотя и в Орше он тоже был нужен.

Он приехал на Малую Дмитровку на дровнях, сидя рядом с возницей. Оказавшись наконец у подъезда большого, бывшего доходного, дома, Константин мельком подумал, что лучше было бы и не подниматься в квартиру, а просто распорядиться, чтобы занесли наверх дрова, и вернуться на службу, в тесную, сизую от махорочного дыма, но теплую комнату в здании Брестского вокзала.

Но это была последняя мысль, которая вяло мелькнула у него в голове. Вслед за нею пришло полное безмыслие, и Константин почувствовал, что болезнь окончательно становится сильнее его воли.

«Может, испанка. Или тиф», – равнодушно, словно о постороннем, сказал он.

То есть это ему показалось, что сказал, а на самом деле и не сказал, и даже не подумал, а только шевельнул во рту какие-то жесткие, острые, физически ощутимые предметы – слова, что ли, или камешки?..

Невнятно махнув рукой вознице, чтобы тот как-нибудь доставил дрова по назначению, Константин, пошатываясь, добрел до двери черного хода.

Как он поднялся по ледяным ступеням на шестой этаж, как отомкнул замок выданным ему накануне Анастасией Васильевной ключом, – этого он уже не помнил.

Самое удивительное, что сознания он не терял и слышал все, что происходило вокруг него, себя при этом не чувствуя и не слыша совершенно.

– Константин Павлович, что с вами? – спрашивала Анастасия Васильевна, и он не мог понять, почему так испуганно звучит ее голос. – Отчего вы не пройдете к себе, ведь здесь прихожая… Константин Павлович, вы слышите меня?

Он хотел кивнуть и ответить: «Конечно, слышу», – но, кажется, не кивнул и не ответил.

– Аська, дура, не трожь его! – раздался другой, тоже знакомый, хриплый бабий голос. – Пускай сидит, тебе-то что? Не видишь, хворый он, тифозный, может.

– Но как же его оставить на полу сидеть? Он же может умереть!

– Туда ему и дорога. Нового пришлют, тоже на голову тебе поселят. Тебе не все одно, этот иль другой?

– Ты, Тоня, глупости какие-то говоришь. Человек болен – надо вызвать доктора.

– Щас! Пойдет тебе дохтор на ночь глядя комиссара лечить, ежели под ружьем не погонят.

– Лев Маркович пойдет, я уверена. Он помнит, что такое врачебный долг.

– Ну и беги к своему Лев Маркычу, дура подорванная.

– Тоня, пошли Колю, я тебя очень прошу! – Голос у Анастасии Васильевны стал такой жалобный, что его трудно было даже узнать: не верилось, что в ее выразительных насмешливых губах могут рождаться такие интонации. – Или Степа пусть сбегает, это совсем близко, на Садовой-Кудринской, я объясню…

 

– Может, еще и Наташку послать, чтоб снасильничали девку? И хлопцы мои не нанимались по твоим дурным делам ночью бегать, – злорадно хмыкнула Тоня. – Задарма-то!

– Я… что-то им дала бы… – растерянно пробормотала Анастасия Васильевна.

– Чего ты им можешь дать-то, чего? Малые они еще, чтоб ты им по-бабьи давала, а больше у тебя и нету ничего. Или опять шкатулку с музыкой будешь мне совать? Жри ее сама с маслом, за нее на Сухаревке куска хлеба не дадут!

Ненависть слышалась в Тонином голосе так явственно, словно она разговаривала со злейшим своим врагом. Константин никак не мог понять: как же это получается, что он все слышит и понимает, а вместе с тем не может произнести ни слова и, главное, не может прекратить всю эту гнусность, которая происходит в его присутствии и из-за него?..

– Я тебе дам брошь, – решительно произнесла Анастасия Васильевна. – Она золотая, ее точно можно продать, и к тому же она ручной работы.

– Что ж сама не продала? – поинтересовалась Тоня и тут же догадалась: – На черный день берегла? Говорю же, без мозгов ты, Аська. Ладно, покажи, что за брошка такая, может, Колька и сбегает. Барские у тебя замашки! Другая б золото приберегла, а ты по дури раздаешь, вместо того чтоб дров…

– Сейчас принесу брошь, пусть Коля одевается, – прервала ее Анастасия Васильевна. – А мы с тобой пока как-нибудь перенесем Константина Павловича в комнату.

– В ледник-то? – хмыкнула Тоня. – И то дело – скорее подохнет, может, и дохтор не понадобится.

– В мою комнату, – ответила та. – У меня еще тепло.

– Вшей тебе напустит или еще заразы какой, – хмыкнула Тоня. – Ну, дело хозяйское. Брошку давай, – напомнила она.

Кажется, женщинам все-таки не пришлось его нести: хотя он и повис тяжело у них на плечах, но все же как-то передвигал ногами на бесконечном пути из передней в глубь квартиры. Он только ничего не видел перед собою – может, ослеп? – и ему было так жарко, что он не ощутил даже, в какую комнату его привели, в его холодную или в теплую Асину… А потом он наконец потерял сознание совсем, в последнюю секунду успев испытать огромное облегчение: наконец-то можно не чувствовать стыда за все, что с ним творится!

– Вы, Константин Павлович, болеете не слишком долго – сегодня пошел десятый день. По счастью, у вас определили не тиф и не испанку, а только лишь простуду. Правда, очень тяжелую – вы были в горячке, и, если бы Лев Маркович вовремя не подал вам помощь, то простуда, наверное, перешла бы в воспаление легких, потому что вы были донельзя переутомлены. Вы должны радоваться, что впали в беспамятство. Иначе, пожалуй, так и продолжали бы работать, пока ваша болезнь не сделалась бы необратимой.

Ася наконец улыбнулась после этого длинного разъяснения, но глаза у нее не изменились от улыбки – остались такими же тревожными и печальными. Константин с самого начала заметил эту непонятную неизменность ее глаз, но за время болезни он забыл о том своем мгновенном наблюдении и теперь увидел Асю как-то совсем по-новому, словно впервые.

В комнате было тепло, и на Асе уже не было леопардовой шубки, а было платье из белого кавказского сукна. И платка у нее на голове не было, и волосы лежали на щеках блестящими каштановыми завитками; наверное, она недавно вымыла и высушила голову.

Ася сидела у его кровати на венском стуле; Константин не мог понять, давно ли она так сидит. Он увидел ее сразу же, как только пришел в себя, но еще довольно долго наблюдал за нею незаметно, сквозь опущенные ресницы: смотрел, как она читает тоненькую книжку в бумажной обложке – стихи, наверное, – и не хотел ей мешать. А потом она подняла глаза от книжки и сразу догадалась, что он очнулся, и сказала, что он десять дней лежал в горячке.

– Какое сегодня число, Ася? – спросил Константин.

– Вас, верно, новый стиль интересует? Двадцать девятое февраля одна тысяча девятьсот двадцатого года, – ответила она. – Касьянов день. А как февраль во Французскую революцию назывался – брюмер, термидор? Я позабыла, Константин Павлович, я гимназии не окончила по безалаберности!

Она улыбнулась, почти засмеялась; вздрогнули ее плечи под накинутой на них узорчатой шалью, и Константину почему-то стало тревожно.

– Вантоз, – сказал он.

– Все-то вы помните, Константин Павлович! Неужели не забылось в бурях революции? – насмешливо поинтересовалась она.

– Вы меня зовите, пожалуйста, просто по имени, – попросил Константин. – Все-таки бури революции сильно упростили этикет.

– Это для кого как, – пожала плечами Ася. – Но, пожалуйста, буду звать. А что, я показалась вам слишком церемонной? Напрасно! – засмеялась она. – Я ведь богемьенка, у нас и прежде не было излишних экивоков. Вы собою очень хороши, Костя, – вдруг заявила она вызывающим тоном. – В вас много обаяния, хотя сейчас вы изнурены болезнью. Я наблюдала за вами, пока вы были в беспамятстве.

– Какое же обаяние в беспамятстве? – пробормотал Константин.

«Интересно, а горшки из-под меня кто выносил?» – подумал он.

– Что, я вас шокировала? – засмеялась Ася. – Ну и прекрасно, я люблю шокировать мужчин. Вот вы оправитесь от болезни и станете покорять женские сердца! – с эффектным надломом в голосе добавила она.

Константин еле сдержался, чтобы не поморщиться. Ему неприятны были эти дамские игры в достоевские страсти. Слишком много страстей он видел за две войны – настоящих страстей, грубых и злобных, – и слишком много приходилось самому в этих страстях участвовать, чтобы ему хотелось теперь разыгрывать нечто инфернальное на потеху барышне.

– Вы меня не шокировали, – сказал он. – Я ведь все слышал, Ася, то есть про золотую брошку… И я вам очень благодарен. Что это за баба здесь у вас живет? – поинтересовался он.

– Как же вы могли слышать? – удивилась Ася. – Вы ведь без сознания на полу сидели. И выглядели, должна вам сказать, так ужасно, что совершенно меня перепугали. Нос у вас заострился, как у покойника, щеки пылали, и весь вы были ледяной, но при этом обливались потом… А баба эта – Тоня Акулова. Она к дворничихе нашей в прошлом году приехала. Из Тверской губернии. Ну, и вселилась ко мне.

– Что значит вселилась к вам? – спросил Константин. – Она вам что, родня?

– Вы, Костя, так спрашиваете, словно не у большевиков служите, а при высочайшем дворе, – иронически заметила Ася. – Не знаете, как теперь вселяются в чужие квартиры?

– Да знаю, – усмехнулся он. – Сам вселялся неоднократно. Но все-таки и большевикам нужны для этого какие-то основания.

– Такие, как Тоня, сами по себе основание, – пожала плечами Ася. – Сметают на своем пути все преграды, и мало кто способен устоять перед таким напором. К тому же она многодетная мать, вдова красноармейца, я же – просто недоумение какое-то, а занимала одна четыре комнаты. Да, в общем, лучше Тоня с детьми, чем, вы уж извините, ваши комиссары.

– Детей у нее сколько? – спросил Константин.

Только теперь он расслышал за стеной – точнее, наверное, за стенами – какие-то крики и грохот. Похоже было, что там ругаются или даже дерутся несколько человек.

– Пятеро, – вздохнула Ася. – Четыре мальчика и девочка, старшей семнадцать, младшему шесть. Знаете, прожив с ними год в одной квартире, я, верно, никогда не захочу иметь детей. Впрочем, я и прежде этого не хотела, – засмеялась она.

Ася смеялась уже второй или третий раз за те десять минут, которые разговаривала с ним, и Константин с удивлением заметил, что глаза ее начали меняться. Ему казалось, что они черные, и вдруг они словно осветились изнутри, и сразу стало понятно, что они карие, и даже не карие, а какие-то темно-золотые, с оранжевыми огоньками в зрачках. И как только проступил из глубины глаз этот необычный цвет, этот свет, – все лицо ее сделалось не просто тревожным, но еще и… жарким каким-то, что ли. Да, именно жарким, горячим, несмотря на бледность щек и даже благодаря этой зимней голодной бледности.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru